Конку устроили бельгийцы. Это было задолго до моего рождения, но имя бельгийца Камбье я слыхала в детстве. Он был тоже из категории Сольских-Бродских: богат, знатен, казенен. Ему принадлежали все конки и все лошади нашего города. В нескольких местах были устроены запасные конюшни, где конки меняли лошадей, как теперь автобусы берут бензин.
Была одна особенно захудалая линия: по ней двигались облезлые конки и худые белые кобылы. Очевидно, Камбье не любил худых белых кобыл, считал их выродками и пускал на еврейские окраины.
Однажды мы сели в такую конку: отец, мать и я. Колеса дрябло стучали. Вдруг я широко раскрыла глаза на необыкновенное: женщину-кондуктора. Все глядели на нее в упор, забывая брать билеты. Первая женщина-кондуктор!
— Вот, — сказала я родителям, — женщина-мужчина.
Кондукторша подходила к моей матери, еще издали светясь улыбкой.
— Вы не узнаете меня? Я ваша бывшая ученица. Аптекман моя фамилия.
— Аптекман Фейга, — сказал отец.
Так сплетались линии казенная и еврейская.
Погром произошел в девятьсот пятом году. Наш дом был угловой: фасад его выходил на улицу, вытекающую из низко лежащего еврейского базара. Улица была мутна, узка и шелушилась лачугами. Но дальше она светлела: казенные дома сжимали ее вплоть до Сенной площади, где продавали сено.
Толпа погромщиков шла от базара. Тяжелая жирная икона, подхваченная двумя малиновыми рубахами, ползла впереди, сзади двигались головы, бороды и платки. Сквозь щелку ставен видели мы рты, раскрытые сначала на «о», потом на «а»: «Бо-оже, ца-аря хра-ани…»
Подойдя к нам, толпа остановилась. Малиновые рубахи, задрав бороды, читали вывеску: «Казенное еврейское…» Слово «еврейское» было понятно и требовало немедленного вмешательства, но «казенное» вздымалось, как предостерегающий палец. Мы следили в щелку. Казенное или еврейское? В этом было все.
Прошло какое-то время. И грузная икона, начищенная, как самовар, медленно двинулась вперед. «Казенное» победило.
Линия еврейская
обозначилась, когда погромленных начали к нам свозить на ломовиках, как покалеченную мебель. Здесь были острые плечи, ключицы и колени, волосы, сбитые в паклю во время сидения в подвалах, воспаленные глаза. Все это разместилось по классам, коридорам, столовым, даже в актовом зале. Школа превратилась в стонущее становище. В первые же сутки вспыхнул небольшой пожар, умер старик, родилось двое младенцев, один — преждевременно, мертвый, у женщины украли кофту, и мальчики, играя в бомбы, разбили глобус.
На второй день всех рассортировали: тяжело раненных отвезли в больницу, раненных легко положили в спокойное место, ребят прибрали к рукам и назначили дежурства для поддержания порядка. Дежурными заведовал мой отец, менял их каждые два часа и сам ночью смотрел, чтобы не было пожара и краж.
«Дешевая кухня» работала, как на войне. Ей на помощь пришли еврейские общественные организации и частные лица. В учительской стояли бочки с сельдями и ящики с халвой. Еще и сейчас соединение этих двух запахов вызывает во мне чувство тревоги и неуюта.
В коридорах солома быстро загрязнилась. Между двух ее рядов был оставлен узкий проход: он был липок до такой степени, что подошвы прилипали к полу.
В углу коридора сидел бледный юноша. Слабо окрашенные веснушки выступали на бледной коже. Юноша все потирал длинные узловатые пальцы, все потирал, как бы желая согреть их. Пальцы на вид были холодные, вялые, влажные.
Как и всех остальных мужчин, отец записал его в дежурные, но он дежурить не стал. Тогда отец подошел к нему, а я шла сзади.
— Сейчас вам дежурить, — сказал отец. — Или вы больны?
Юноша молчал.
— Кто-нибудь из близких пострадал?
Молчание.
— Сами вы ранены?
— Пострадал близкий, — вдруг ответил юноша на предыдущий вопрос. — Пострадал. Теперь я один. Вот.
Монотонно, не глядя на нас, раскачиваясь и потирая руки, он стал рассказывать о пострадавшем. Это было пианино.
Юноша учился на музыканта. Он жил в той бедности, какая возможна только в семье еврейского портного, который ни разу в жизни не сшил ни одной новой вещи. Именно в таких семьях почему-то, у нищих портных, рождаются сыновья музыканты.
Портной обобрал семерых своих детей, чтобы купить пианино восьмому. Он сам сшил чехол инструменту, чтобы младшие не гладили блестящие бока. Старший, Моня, делал поразительные успехи. Кто знает — может быть, это был будущий Гофман!
Погромщики вломились к портному под вечер. Портняжье семейство сидело в погребе, на гладильной доске стоял утюг на прожженных брюках, брошенный в минуту опасности. Под кроватью, не дыша, лежал Моня, не сводя глаз с пианино.
Пианино всадили в окно, где оно и застряло. Тогда его выперли вместе с рамой, и оно рухнуло вниз, перекрутившись в воздухе. Падая, оно крикнуло, как человек.
— Я видел его утром, — закончил Моня. — Оно лежало во дворе, разбитое, как паровоз на линии. Вот.
Вот, вот. Это и была та самая линия.
Все это было давно.
1929
Мой друг Давид
Среди немалочисленных моих друзей одно из видных мест занимает мой друг Давид. Мне думается, о нем стоит написать.
Это отличный человек.
Мы познакомились с ним два года тому назад, когда он был еще очень, очень молод. Уже тогда намечался его характер. Придя ко мне в гости, он упал, бегая вокруг стола.
— Почему в этом доме не смотрят за детьми! — возмущенно закричал он и долго не мог успокоиться. Прошло много времени, пока мы разговорились.
— Меня зовут Давид, — сказал он.
— Я это знаю, — ответила я.
— Но ты не знаешь, какой я Давид. Ты думаешь, я какой Давид?
— Думаю, что обыкновенный.
— Нет, я по имени французского художника. Его фамилия — это мое имя. Я и рисовать умею. Я рисую и потом пишу на это стихи.
И он прочел мне четверостишие, сочиненное им накануне:
Все собаки маленькие
Надевают валенки,
А большие собаки
Надевают сапоги.
Однажды провинившийся Давид был заперт матерью в темную ванную комнату. Сидя там, он громко разговаривал сам с собой.
— Это ничего, что здесь темно, — говорил он. — Ночью тоже темно, однако никто не боится.
Он был совершенно спокоен, и мне даже показалось, что наказание не дошло до него. Но, будучи выпущен из ванной, он кинулся к своим кубикам и поспешно начал возводить причудливое сооружение.
— Что ты строишь, Давид? — спросили мы.
— Я строю, — ответил он, глядя нам прямо в глаза, — такой дом, где бы не было ни одного темного угла.