– Лори, опаздываем! – взвизгнула Пэтти-Энн. – Давай поскорее!
– Сейчас, – одними губами шепнула я и повторила то же самое громче.
Я набирала номер, просила поскорее меня соединить. Я надеялась, что Эгельманн на месте. Он подошел, пробасив:
– Да?
– Томас… это Лоррейн.
Он не ответил. Я думала, что немедленно повесит трубку. Но он ждал. Я тихо произнесла:
– Вы меня провели. Простите, мне очень стыдно.
Смех прозвучал глухо, но беззлобно.
– Услышать подобное от самого Синего Грифа? У меня сегодня хороший день.
– Вы злитесь?
– Это глупо – злиться на женщин.
– Тогда сегодня вечером я снова буду петь в «Белой лошади». Мы все там будем. Придете?
– Ммм. И мистер Сальваторе приглашен? – В словах опять зазвенела насмешка.
– Конечно.
– Что ж… тогда подумаю.
Поколебавшись несколько секунд, я предложила:
– Виски за мой счет?
Это было решающим доводом.
[Томас]
В тот день она дала мне по лицу и назвала ублюдком. Пожелала сдохнуть, не стесняясь крепких выражений, которые не часто употребляли даже знакомые мне мужчины. Она была в яростном отчаянии, а я стоял и вытирал кровь. Я не чувствовал ничего, странное онемение захватило меня. Я устал. Мне плевать было на всех, кто тряс меня, задавал вопросы, просил объяснений. Я видел только то, что происходило за секунду до моего приказа.
Остальное слилось для меня: лощеный холод министерских приемных, блестящие железные бока кораблей, смуглые лица сипаев – всех, кого мы задержали во время облав. Лоррейн Белл смазалась, исчезла в этой топи. Все случившееся лишь в очередной раз напомнило: у меня не может быть друзей. Может, один, тот, кто простил мне все и принял мою сторону. Ведь в конце концов, у Гильгамеша, царя Месопотамии, тоже был только Энкиду. Лоррейн и Нельсон едва ли простили бы меня. Ну и плевать.
…Тогда, у графини I., перед самым отъездом, Кристоф Моцарт отвел меня в сторону.
– Я знаю, что вы извернетесь, Эгельманн. Вы обманете. Вы даже уже придумали, как.
Он смотрел серьезно и устало. Я, почему-то оправдываясь, сразу сказал:
– Я не могу так рисковать, поймите. Вы не сможете ее убить. Я бы тоже не смог, если бы пережил то, что вы.
Он молчал. Поднял ладонь и поймал несколько капель дождя.
– Что это будет? – наконец глухо спросил он. – Стрелок в верхнем окне? Газ, который тайно разрабатывают в министерских лабораториях? Удавка прямо сейчас?
– Я так не поступлю.
Я лгал. Он усмехался.
– А помните Агру? Нашу первую встречу, когда вы умирали на песке? Я тогда сказал, что люблю справедливость и ищу ее.
Конечно, я не мог этого забыть. Я был всего лишь солдатом, а солдаты помнят такие вещи. И помнят, как они должны поступать, а как обычно поступают те, кто не видел ни крови, ни смерти, ни спасения.
– А знаете, в чем справедливость, Томас? Самая древняя, о которой вы забыли на своей должности?
Я ответил, что не знаю. И он сказал одну фразу. На следующее утро, за полчаса до начала операции, я объяснял ему:
– За парадным портретом короля Ричарда Львиное Сердце. У вас тридцать пять секунд. Ход очень глубокий. Кэб будет ждать на западном выходе из садов. Найдете.
Он кивнул. Разговор происходил уже в кабинете, полном мертвых тел. Их было ровно двадцать одно. На одно больше, чем министров. Столько, сколько нужно.
Больше никогда в своей жизни я не видел Кристофа Моцарта. И это странно, но я благодарен ему за то, что он в последний вечер произнес на крыльце особняка старой сумасшедшей графини V. I.
«Жизнь в обмен на жизнь. Ничего личного».
[Отсроченная смерть. Тибет]
Белое безмолвие, белый покой. Белые шапки сверкают на солнце, остром как клинок. Здесь удивительный воздух, который будто клокочет в крови, покалывает легкие. Он чистый. Очень чистый и прохладный, как все эти мудрые горы, взирающие в небо с бесприютным отчуждением. Горы не слышали эха сказанных в Кабинете слов: «Если хочешь жить, – иди со мной». Но тихонько повторяют их сейчас.
Он все еще держит ее взаперти. Все, кто заговаривает с ней, – смиренные монахи с глазами узкими, как у резных Будд. Но и они говорят на своем быстром наречии, английский знает лишь один, самый старый. Он приносит пищу: незнакомые фрукты и золотистый хлеб, легкое рисовое вино и чай – непривычный, зеленый, с солью и маслом, с крупными листьями, источающими тяжелый запах.
Иногда старик делит с ней трапезу. Иногда от него можно услышать местные легенды о драконах и вечных озерах, но чаще хочет слушать он сам. И она говорит. Говорит, потому что есть что-то особенное в его глазах, речи, даже в закрытой позе, в которой он сидит, подцепляя палочками маленькие кусочки пищи. Дружелюбие, ласковое прощение, внимательное любопытство и… сила. Да, старик страшно, необъяснимо, ирреально силен: когда в самом начале она обманулась и попыталась сбежать, ему хватило легкого удара ладонью в лоб, чтобы она упала. Они здесь такие все – старые и молодые монахи в белых одеждах, украшенных лотосами. И благо, никто в большом мире, в мире покинутом, не знает, где их приют. Никто, кроме него. Ему тайное царство открылось случайно, так он сам говорит; так говорят и монахи, никому не помогающие просто так, не берущие денег, но требующие чего-то другого, чего-то из самых диких глубин самых мятежных душ. Всей его жизнью правят случайности, это она знает и сама.
Поначалу она не говорит со стариком о нем, а говорит о том, что ее сломали, сердце вывернули, и все, что она трепетно возводила, – прах. Что, может, ошиблась, но как ошибка могла вести к свободе? Ведь она вырвалась – пусть изуродовав лицо, пусть заменив любимых людей ненавистными союзниками. Бывала счастлива – чертовски счастлива на окровавленных руинах, в жаркой Индии, в постели итальянца, который звал ее mia diavola и пил из ее бокала отравленное вино. Счастлива. И свободна. И…
«Свободна ли ты сейчас, дитя?»
Она в вечной ярости от вопроса. В вечной, потому что ответ – «Нет, я заперта, и я не знаю, не знаю, ничего не знаю». И старик качает головой, все так же ласково откликаясь: «Тогда там была не свобода. Свобода, раз обретенная, вечна. А вот счастье преходяще».
И так день за днем. И блестит горный снег. И он не приходит днем, но приходит ночью – смотреть, как она спит. Однажды она видит его сквозь полусомкнутые ресницы. Он тут же исчезает.
…Что с ним делают там, за пределами странных стройных башен, из окон которых она глядит в темные ущелья? Что они заставляют его пить и есть, в какие глубинные кошмары погружают своими напевами, как останавливают то сердце, то мозг – чтобы запустить вновь, заставить разлаженный механизм отсчитывать время иначе? Мальчишка… у него по-прежнему тело мальчишки, и она не верит, что однажды он войдет в ее келью юношей, тем более – мужчиной. Когда впервые она заговаривает об этом со стариком, тот грустно улыбается, складывает на коленях руки, враз перестав есть, и не находится с ответом. Только уже уходя, он бросает: «Ты говоришь теперь правильно и думаешь о правильном, дитя».