– До свиданья. – Присев в шутливом реверансе, она покинула помещение и вышла к личной воздушной гондоле, ничем не отличавшейся от обычных, городских.
Путь был недолгим. Вскоре она оставила лодку, кивком дав понять незримой страже, что все в порядке. Две тени отделились от стены и отправились сменяться. Прежде чем отворить дверь, она проводила их глазами. Она не опасалась нападений, но вечером несколько сипаев всегда находились близ дома, на случай если мем-саиб
[42] что-то потребуется. Впрочем, сейчас такой необходимости не было.
В гостиной она устало опустилась в кресло. Ей сразу стало холодно: камин не горел. Сипаи не имели права пересекать порог дома, прислуги она не держала. Топить нужно было самой, но вместо этого она сидела, вытянув ноги и глядя на тусклый газовый светильник. Голова опустела. От хорошего настроения ничего не осталось. Кажется, она устала.
Протянув руку к столику, она взяла стопку альбомных листов. Рисовать не хотелось; она просто стала просматривать набросок за наброском. Греческие боги, лондонцы, сипаи из стражи, корабли… Портрет: темные завитки волос, хитрый и одновременно ласковый взгляд, взгляд «поймай-меня». Другой лист – тот же портрет в профиль, в углу – зарисовка, где он на лесенке, пытается водрузить книгу на полку. Еще несколько на третьей странице: целует руку, бежит за дядей по улице, держит музыкальную шкатулку…
Какого черта она не выбросила их? Какого черта рука тянется к карандашу, закончить последний набросок? Какого? Сколько лет позади, сколько постелей, сколько крови?
Она отшвырнула листы. Прикрыла руками лицо, позволив волосам упасть на лоб. Много прошло, много. Но она все еще плакала. И помнила: в цветочном городе, на верхнем жилом этаже книжной лавки, всегда уютно горел огонек в камине.
Он
Бессонница давно сопровождала его точно так же, как туман сопровождает улицы. Эти ночи он даже полюбил: в темное время лучше думалось. И не надо огня, не надо…
В гулкой холодной тишине он склонился над столом. Перед ним был лист бумаги, строчки ложились легко и ровно. Как и каждый раз, он надеялся, что не впустую. У него не было адреса, но он не мог иначе.
Он обмакнул в чернильницу потрепанное перо. Наверное, когда-то оно было белоснежным, теперь об этом можно было лишь догадываться. И все же, касаясь именно этого пера, а не бездушного американского «паркера», он испытывал безотчетно приятное подобие надежды. Теперь он даже имел на нее право. Мысли он улыбнулся, но тут же улыбка погасла. Будущее… его не было. Совершенно точно не было, и тем труднее оказалось свыкнуться с возможной победой. Он ведь ничего не получит. Даже если победит.
Родная,
я задержался в пути, но, может, ты ждешь или хотя бы помнишь. Обстоятельства, заставившие меня покинуть тебя, неодолимы, но, клянусь, я боролся до конца. Борюсь и теперь, хотя уже почти опустил руки. Я устал. Мне не хватает тебя.
Было глупо уезжать. Наверняка ты решила, что я отступился, узнав, в какую беду ты попала и чем поплатилась. Нет, милая, я люблю тебя даже сильнее, чем раньше. Кроме тебя у меня нет никого. Все, что обрел, я отдам за строчку твоего ответа.
Я мечтал соединить порванную нить спустя почти сто лет, но дело вовсе не в этом. Даже не будь мы теми, кто мы есть, мы предназначены друг другу. Ты прекрасна, слышишь? Каждый твой шрам. Если бы и ты могла принять меня таким, какой я есть, но… ты не сможешь. Увидев, – отпрянешь, сочтя меня призраком. Чудовищем, вставшим из мертвых и лишь по недоразумению не источающим запах гниения. Все равно. Я готов звать тебя, пока не охрипну. Но ты не придешь.
Я сам найду тебя. Я обязательно тебя найду.
Твой
Не перечитывая, он аккуратно сложил письмо в журавлика и, пройдя к камину, бросил в огонь. Довольное подачкой пламя вспыхнуло особенно ярко. Он покинул кабинет.
Был нелегкий день, он устал. Когда в просторной столовой пожилая леди, улыбаясь, разлила по чашкам чай, он не сдержал улыбки. У него никогда не было бабушки… надо же обзавестись на старости лет! Он сел, оправил волосы, но тут же уронил на руки голову. Сухая рука погладила его по макушке.
– Пей. На улице отвратительная погода.
Он благодарно придвинул чашку к себе. Чай пах мелиссой и шиповником.
– Спасибо. Узнали что-нибудь?
Она покачала головой.
– И где она может прятаться, да еще и прятать… – она осеклась, – а ты уверен? Это ведь говорит она сама. Она может врать, чтобы все запаниковали.
– Нет. – Он вздохнул. – Она никогда не врет. Поэтому ее и не могут поймать.
– Смогут рано или поздно. Кстати! – Секунды две леди колебалась, но продолжила: – Никогда не слышала твоей игры. Что предпочитаешь, скрипку, фортепиано или…
– Ничего. Никогда. Не замечали, как созвучны «игра» и «боль»? Забавно, правда?..
– Ох, милый… – и она сразу замолчала, будто съежилась, еще постарев.
Он грустно улыбнулся и покачал головой. Сладковатый чай обжег горло.
Интерлюдия третья. Музыка дружбы
«Творчество в соавторстве – тончайшее эфирное полотно, предмет мне не близкий. Я продолжаю считать так даже теперь, ибо мало людей, чьи душевные струны могут звучать в лад, не мешая друг другу. Разумеется, я об особых струнах, благодаря которым оживают музыкальные сочинения, постановки, книги. Да, творчество в соавторстве – сложная материя, и Господь, создавая мир, тоже был одинок. И все же, в связи с последними днями, мне есть что добавить к своим словам.
Недавно мы с Моцартом закончили кантату
[43], которая стала нашим подарком общему другу, великолепной сопрано
[44]. Анна пережила трудные месяцы: надолго лишилась голоса, так, что было вовсе неизвестно, вернется ли она на сцену. Я молился о ее возвращении: не только потому, что привязан к этой истинно райской птице, но и потому, что ей предстояло петь в новой моей опере, партии которой были словно созданы для нее. Так что, когда Анна пошла на поправку, я возблагодарил Господа. Вольфганг предложил по-особенному приветствовать ее, и мы, заручившись поддержкой Лоренцо
[45], начали работать над небольшим сочинением.