С другой стороны, сам развитый мир радикально изменился с формированием постиндустриального общества
[598]. Создав новые технологии в материальном производстве и сфере услуг, коммуникациях, образовании и медицине, западный мир достиг новой ступени развития, на которой объектом экспорта могли быть уже не невозобновляемое сырье и не требующие постоянного приложения одних и тех же усилий промышленные товары, а технологии, использование которых не предполагает возможности их «перехвата» и развития. Продавая компьютерные программы, их производитель отчуждает лишь копии, в то время как только он, обладая опытом создания того или иного софта, способен разработать его следующую версию; продавая лекарства, производитель не раскрывает рецептуры их производства и сразу же начинает готовить новые и т. д. Иначе говоря, мир XXI века распадается на часть, в которой производятся образы будущего, и на часть, где они потребляются, — при этом первая получает в свое распоряжение источник своего рода неограниченного богатства
[599], воссоздать которое на глобальной периферии исключительно сложно. В такой ситуации рецепции, в которых Россия была столь искусной, резко теряют в своей значимости, а для самостоятельного развития с учетом истории ХХ столетия не остается ни сил, ни средств, ни опыта.
В новом мире XXI века, в котором сейчас очутилась наша страна, отчетливо выделяется три общности, которые уже отметили многие авторы — хотя каждый с собственной спецификой. Наиболее удачной представляется мне категоризация, предложенная с акцентом на политические процессы Р. Купером на рубеже тысячелетий, когда этот британский автор предложил разделить все страны на современные, постсовременные и досовременные (modern, post-modern и pre-modern)
[600]. Хотя его классификация предполагала, что Россия — наряду, например, с США и Китаем — относилась к числу современных стран
[601], cегодня, как мне кажется, это уже не столь очевидно.
Особенной чертой начавшегося тысячелетия стало появление регионов и государств, в которых развитие как бы обернулось вспять. При этом причины такого положения вещей в большинстве случаев находятся внутри самих этих стран. Многие африканские государства — как, например, Кения — в момент обретения независимости были богаче тогдашней Южной Кореи, но сегодня по показателю подушевого ВВП отстают от нее в 15–20 раз
[602]. Целый ряд стран Ближнего Востока, принявшие в 1960–1970-е годы вполне современные программы модернизации, позднее обратились либо к диктатурам, либо к религиозному фанатизму, став одними из самых бедных регионов мира. Венесуэла, наиболее экономически успешная страна Латинской Америки, в 1970 году лишь немного отстававшая по уровню подушевого ВВП от развитых стран Западной Европы
[603], увлеклась безумными идеями «социализма XXI века» и сегодня вместе с некоторыми своими соседями уверенно идет к национальной катастрофе. Если говорить в целом, то, несмотря на впечатляющий технологический и социальный прогресс последних десятилетий, более 27 стран довольствуются ныне меньшим подушевым ВВП, чем они имели в 1985 году
[604]. Все эти страны по-своему особенные, но их главная особенность состоит в неспособности развиваться, в устойчивой и уверенной экономической, социальной и интеллектуальной демодернизации. Собственно этот тренд и есть то направление, по которому сегодня уверенно идет и наша несовременная страна, силы которой подорваны бурным ХХ веком, а ориентиры «сбиты» скоростью и масштабами технологической революции последних десятилетий.
Формирующийся на наших глазах глобальный pre-modern world представляет собой уникальный феномен, характеризующийся тремя основными чертами.
Во-первых, все страны, которые могут быть к нему причислены, — а я бы отнес к таковым некоторые погрязшие в этнических и религиозных противостояниях страны Африки, большую часть государств Ближнего Востока и Центральной Азии, Северную Корею и (до недавнего времени) Мьянму, а также страны Латинской Америки, увлекавшиеся социалистическими экспериментами (от Кубы до Венесуэлы), и, с некоторыми оговорками, ЮАР — отличаются уверенной деградацией системы управления. Она становится более бюрократизированной и менее эффективной; государство тратит на самое себя все возрастающую долю бюджетных поступлений; нарастает милитаризация или политическая роль военного сословия; предлагаемые новые управленческие методы оказываются все более простыми и напоминающими волюнтаристское ручное управление; наконец, все больше ответов на волнующие общество вопросы находится на сугубо идеологическом, а не рациональном уровне. Практически во всех странах, отворачивающихся от современности, растет прямое государственное участие в экономике (я имею в виду не масштабы перераспределения национального достояния через бюджетные каналы, а прямой контроль правительства над отдельными секторами экономики или крупными компаниями). При этом процессу примитивизации управления придается настолько существенное идеологическое значение (можно видеть рассуждения об особой роли государства в России или отсылки к революции — не важно, исламской или боливарианской — в Иране или Венесуэле), что формирующийся тренд не может быть пересмотрен без фактического отказа от всей избранной политической и социальной модели. Политическая элита «захватывает» общество
[605] и подчиняет его своим интересам — иногда идеологизированным, почти всегда клептократическим, но ни в одном случае не соответствующим глубинным чаяниям большей части населения. Выход из подобного тупика, как показывает история, чреват масштабными социальными катаклизмами и следующими за ними длительными периодами разочарования и апатии.