– Отлично. Подпишем бумаги, – говорит Ярилов и достаёт пачку листов с текстом договора.
* * *
Посреди Токийского залива – белый красавец «Громобой». Ему салютуют недавние враги – японские броненосцы и крейсеры; «Громобой» прибыл, чтобы забрать героев – лейтенан… то есть капитанов второго ранга Купчинова и Ярилова, кавалеров ордена Хризантемы и личных друзей микадо.
На причале рыдают японские гейши: их десятки, они прощально машут веерами Купчинову, размазывая тушь и белила на зарёванных кукольных личиках.
– Страдают, болезные, – говорит Купчинов и машет в ответ.
– А ты сам? Скучать будешь? – спрашивает Ярилов.
– Гы, чего скучать-то?
Серафим оглядывается и шепчет приятелю на ухо:
– Я пяток в чемоданах на борт пронёс. Они же маленькие. Сейчас уже в каюте обживаются, бумажные ширмы мастерят.
В зените щурится солнце и одобрительно кивает.
* * *
Друг мой, Серафим.
Надеюсь, тебе понравится. Конечно, это всё вымысел, сказка. Фантазия. Возможно, получилось коряво, не хватило лихости и веселья; увы, я уже не могу витать так, как умел всего полтора года назад.
Ты спросишь, почему?
Мы уже не те мальчишки, друг мой. Я – точно. Слишком многое произошло за время с января 1904 года; с того зимнего вечера, когда мы с тобой встретили военного министра Куропаткина. Когда впервые услышали о войне с Японией – невозможной. И неизбежной.
Я потерял брата, отца, любимую – да ты и сам знаешь.
Самое страшное, что я потерял самого себя; теперь мне предстоит себя найти.
Мне будет не хватать тебя, друг мой Сера. Твоего крепкого плеча рядом, твоего табачного запаха, наших разговоров.
Не ищи меня.
Когда-нибудь мы встретимся, вспомним нашу юность, посмеёмся вместе. И помолчим над могилами, в которых – наши мечты.
Когда-нибудь – обязательно.
Прощай.
Николай Ярилов, 24 июля 1905 года.
* * *
Август 1905 г., Балтийское море
– А ну, шевелись, доходяги!
Солнце едва поднялось над городом, сладко потянулось, глянуло вниз сквозь просвет в серых тучах, а там вовсю кипит работа. Катали разгоняются с тяжело гружёнными тачками, взлетают по прогибающимся доскам на борт. Высыпают груз в трюм – и назад, за новой порцией, волоча пустую грохочущую тачку за собой.
Снуют носаки со стопками досок на плечах; крючники, кряхтя от немыслимой тяжести, волокут на горбу по два пятипудовых мешка с солью за раз. Шныряют скободёры с бегающими глазами: только отвернётся шкипарь – тут же подскакивают, выдирают железные гвозди и скобы из бортов, и дёру.
У Четырнадцатой линии – чистая публика. Ни ругани, ни скрипа тачек – духовой оркестр, нарядные дамы, бравые городовые пучат глаза и расправляют усы в треть аршина. Здесь швартуются пароходы на Ревель, Либаву и Ригу; сегодня – черёд почтово-пассажирского «Зевса».
Провожающие кричат, машут котелками и зонтиками; носильщик тащил гору дамского багажа – споткнулся, не удержал: упала шляпная коробка, соскочила крышка. Ветер тут же подхватил парижскую шляпку, будто мальчишка-хулиган, покатил по мокрым доскам под глумливый хохот зевак, распугивая воробьёв.
Капитан, сияя золочёными пуговицами, прокричал в медный рупор:
– Отдать швартовы!
Замолотил винт, взбаламутив грязную воду; тяжко пыхтя, похожий на бегемота крутобокий пароход отвалил от причала, пополз вниз по течению.
На верхней палубе – пассажиры первого класса: знакомятся, флиртуют, обсуждают последние новости. Пижон в английском клетчатом пиджаке, в жёлтых крагах трясёт свежим номером «Речи»:
– Ай да молодец Витте! Прижал всё-таки япошек. Подписал в американском Портсмуте мир.
Пассажиры живо интересуются:
– Ну, как там? Велика ли контрибуция?
– Что с Сахалином?
– Подождите, – умоляет пожилая дама с исплаканным лицом, – подождите. Так пленных теперь отпустят? У меня сынок мичман. В отряде адмирала Небогатова, сдались они в Цусиму. Отпустят?
Пижон читает вслух: про отказ японцев от требования контрибуции и претензий на Владивосток и Приморье.
У борта опирается на трость гимназист. Его бледное лицо словно искажено мукой – совсем не по годам. Молодой человек прислушивается к пижону, неожиданно улыбается чему-то своему.
Пароход выходит из невского устья; вот уже невысокая волна Финского залива бьёт в нос, пытается раскачать громадину, но быстро теряет интерес. За кормой – конвой из чаек; сверкает белыми тушками, словно кавалергарды – колетами.
Публике быстро надоедает бросать чайкам хлеб. Накрапывает, дует. Пассажиры расходятся – кто по каютам, кто в буфет. Остаётся лишь тощая фигура гимназиста.
Юноша достаёт из-за пазухи мятый конверт, вынимает протёртый на сгибах листок. Отворачиваясь от ветра, прикрывая от брызг, перечитывает – в который раз! – письмо. Затем тщательно рвёт его на полоски и выбрасывает за борт; белую стайку подхватывает ветер и несёт над водой; глупая чайка ловит один, взлетает торжествующе, но быстро понимает обман. С разочарованным криком выплёвывает несъедобную бумажку.
Ветер тоже теряет интерес к новой игрушке: обрывки падают и некоторое время качаются на серых волнах. Быстро расплываются чернила, и вот уже не разобрать написанное – как не разобрать далёкий шёпот в ночи. «…будут говорить, но ты не верь: я ведь не верю в твоё предательство…», «…слаще, мальчик мой…», «…надцать лет – это неимоверно много: я превращусь в старуху, а ты войдёшь в самый мужской сок…».
Что это? О чём? Зачем?
Гимназист достаёт бинокль, смотрит на расплывающийся в мокрой дымке отпечаток города на низком небе – словно эстамп, попавший под дождь.
На мгновение в поле зрения попадает форт Брюса: его осклизлые стены текут влагой, чёрные амбразуры хмуро глядят вслед пароходу. Форт криво ухмыляется аркой широких ворот: вернёшься, никуда не денешься.
Юноша вздрагивает. Отворачивается и спускается по трапу, в тёплое корабельное нутро.
Самая упрямая чайка долго летит за кормой, кричит – но её призыв никому не слышен.
Часть третья
Форт Брюса
Глава четырнадцатая
Атака мертвецов
Крепость Осовец. Июль 1915 г.
Телега скрипела нещадно.
Поручик поморщился и хлопнул возницу по спине:
– Слышь, пшек, ты бы хоть колёса смазал. А то германец нас за десять вёрст услышит и артиллерией накроет просто из милосердия.