Улыбаясь, выбрался из блиндажа. Небо начинало светлеть, розовея по краю: без четверти четыре часа утра.
Вспомнилось: белая пена черёмухи, белые кружева. Он читает гумилёвского «жирафа» в берлинском кафе, а немка напротив уткнула длинный нос в пивную кружку и хихикает.
Ярилов вздрогнул и поправил очки.
Западный ветер набирал силу, дул всё злее. Странная тёмно-зелёная волна ползла по земле, кралась к русским позициям. Резкий запах хлора ударил в ноздри, перехватил дыхание, впился в глаза.
Часовой закричал отчаянно:
– Газы! Немец газом травит… – и закашлялся.
Жгло кожу, каждый вдох драл горло, разрывал внутренности. Ярилов сполз на дно траншеи. Зажмурив глаза изо всех сил, щупал глинистые стенки – искал обратную дорогу в убежище.
– Рота, в ружьё!
Подпоручик, матерясь, выскочил из блиндажа. Наступил сапогом на спину Коли, вдавил в грязь.
Ярилов прополз внутрь, уткнулся в холодный дощатый пол. В обложенную смрадной ватой голову бились выстрелы, грохот разрывов, жуткие вопли умирающих…
Коля свернулся зародышем. Плакал, ощупывая чужое, сочащееся болью лицо.
Перестали метаться образы перед глазами: залитый солнцем цветочный луг, деловитое пчелиное жужжание, кружка тёплого молока.
Остались только страх и боль.
– …кто из офицеров?
Ярилова трясли за плечо.
– Вашбродь, вы живы? Роту в атаку некому вести. Да поднимайся ты, прапорщик! Отрава – она понизу ползёт.
Николай встал, цепляясь за стену. На фоне светлого пятна, обозначавшего вход в блиндаж, качались какие-то тени. Слёзы уже не текли – кончились. Схватил жестяной чайник, вылил на голову.
Нащупал кобуру с наганом – не потерял, слава богу.
– Пошли.
Мимо скукожившихся трупов, мимо обмотавших грязными тряпками сожжённые лица живых.
Или – уже мёртвых?
Выбрался на бруствер. Перекрестился. Изрезанное хлором горло отказывалось слушаться. Собрался, прохрипел чужим голосом:
– Рота, слушай мою команду! Примкнуть штыки. С богом, в атаку…
И пошёл, пошатываясь, в сторону густых цепей германского ландвера.
Сзади брело его адское воинство, мыча что-то неразборчивое вместо бравого «ура», качая шприцами трёхгранных штыков, дрожа лохмотьями сползающей лоскутами кожи, чернея бывшими лицами с потёками бывших глаз.
Тевтонские ряды рыгали частыми вспышками выстрелов. Пули взвизгивали от ужаса, разглядев, в КОГО им предстоит попасть…
Потом он лежал на спине, и над ним качалось небо, сочащееся зеленоватым гноем.
Отравленное.
Чужое.
* * *
Август 1915 г. Госпиталь
Это как артиллерийская канонада. То накатывает, то становится тише. Но не умолкает никогда.
Начинает сосед у окна. Торопливо, будто захлёбывающаяся в спешке трёхдюймовка:
– Кха-кха-кха-кха.
Следом – пехотный поручик. Глубоко, солидно, басом – словно гаубичная батарея:
– Гах. Гах. Гах.
Я держусь до последнего – и зря. Меня разрывает, словно заложенным под крепостную стену камуфлетом, выворачивает; глаза, кажется, готовы оторваться и вылететь из глазниц, разбиться о стену:
– А-хха!
Мы все отравлены хлором. Наши слизистые истерзаны, прожжены; наши слюна, пот, слёзы соединялись с молекулами газа и превращались в соляную кислоту; она разъедала всё – лёгкие, глаза, кожу.
Нам повезло. Те, кому не повезло, остались там, в Осовце – в жутких судорогах, в собственном дерьме, посиневшие от удушья.
Когда ландверный батальон бежал, не выдержав наших штыков, выжившие опускались бессильно на землю. На почерневшую, умершую от хлора траву. Листья на деревьях свернулись и пожелтели: они погибли, не пережив досрочную осень в июле.
Подоспевшие санитары, причитая от ужаса, перевязывали нас; кто-то пересчитывал на ощупь оставшиеся в подсумках патроны дрожащими пальцами, кто-то доставал кисет и пытался курить, но быстро тушил самокрутку – сожжённые ноздри и языки не чувствовали запаха и вкуса, какой смысл?
Мы думали, что самое страшное позади – и падали вдруг, бились в конвульсиях, задыхаясь: начинался отёк лёгких. Распёртые рты, как у рыб на берегу; лопающиеся в муке глаза: воздуха! Хотя бы глоток, хотя бы молекулу…
Я очнулся здесь, в госпитале. Ранен в руку, но это пустяки – навылет, просто порвало кожу. С отравлением сложнее. Врач слушает мои хрипы дважды в день; откладывает стетоскоп, морщится и бормочет что-то про эмфизему.
Я не знаю, почему выжил. Наверное, что-то не успел доделать; а быть может, кто-то там, наверху, решил, что такой исход будет слишком простым для меня, и готовит сейчас что-нибудь совершенно фантастическое, какое-нибудь особенное мучение.
– Кха-кха-кха!
Словно шутихи взрываются над Петербургом, то есть теперь – Петроградом. Праздник. Салют. Ура, война! Какое счастье.
Ведь всего лишь год назад разбитые витрины немецких магазинов, гранитные обломки с крыши германского посольства на Исаакиевской площади. Счастливые толпы, нарядные манифестации, курсистки с букетиками, восторженные взгляды, сияние золотых погон.
– Гах. Гах. Гах.
Бухает барабан, раздувают щёки оркестры; геликон сияет на солнце, пыжится и тужится, издаёт слоновий рёв. Или это ревёт немецкий пятнадцатисантиметровый снаряд?
– Гах. Гах. Гах.
Поручик садится на постели; его плечи пляшут, будто хотят оторваться от позвоночника и улететь к чёрту; кровавые ошмётки лёгких разлетаются по всей палате.
Я боюсь заснуть. Мне кажется, стоит забыться – и я захлебнусь в собственной крови. Встаю, бреду в коридор. Прислоняюсь лбом: отличное окно, правильное. Холодное стекло пьёт мой жар. Луна заливает всё жёлтым светом, словно изрыгает хлор.
– Вашбродь! Вам плохо?
Это санитар. Я пытаюсь ответить, но вместо этого разражаюсь кашлем. Тело словно хочет вывернуться изнутри; так хирург выворачивает резиновую перчатку.
Санитар бормочет:
– Господи, мучаются-то как.
Я машу рукой: отстань. Отхаркиваю в застиранный платок. Рубиновые брызги на жёлтом фоне: словно темляк ордена Святой Анны, жёлто-красная «клюква».
Я получил первую награду, прослужив даже меньше, чем отличившийся в деле с китайскими боксёрами брат Андрей. Он, наверное, смотрит на меня с небес и ухмыляется: «Молодец, лопоухий».
Вновь упираюсь лбом в оконный переплёт, сплю стоя. Если лечь – задохнусь.
Сосед у окна умирает под утро.
* * *