– Как это будет по-русски?
Дурак, одним словом. Но на девиц производило впечатление. Впрочем, по сравнению с натуральным красавцем, весельчаком и свежеиспеченным подпоручиком Александром Яриловым я, конечно, проигрывал два корпуса, если не полкруга.
Рыжий только выпустился в полк, уезжал в Виленский военный округ. Погуляли мы знатно: он получил подъёмные, а я пенсию за отца. Рестораны, лихачи, какие-то девки…
А теперь сидели, обнявшись, в замызганном привокзальном буфете, два фронтовика – раненые, награждённые, рвущиеся обратно в свои полки; Саша кивал на перевязь и смеялся:
– Говорю: отпускайте меня, контузия прошла, а перелом – ерунда, само срастётся. Но эскулап – ни в какую. Я плюнул, сестричку подговорил, она мундир и сапоги мне вынесла. Вот, еду. Мои там без меня не справятся. Уже до Минска добежали. А ты?
– Предписание в Главный штаб, – нехотя сказал я, – будут, наверное, в тыл пихать, как травленого. Ну уж дудки. Сбегу, как ты.
Мы – братья не только по крови, но и по судьбе.
Выслушав мою куцую историю про Осовец, Саша вспомнил вдруг самый зачин войны, Восточную Пруссию в августе четырнадцатого.
– А начиналось всё славно, братец. Делали мы по тридцать вёрст в сутки…
* * *
Август 1914 г., Восточная Пруссия.
Воспоминания Александра Ярилова
Делали по тридцать вёрст в сутки; грохотали по брусчатке подковки сапог и орудийные колёса, обитые железом; дремали в сёдлах донские казаки, кивая пиками; днём грело стареющее солнце августа, ночью до костей пробирало прусской болотной сыростью.
Там, за спиной, на востоке сонно ворочалась просыпающаяся Россия, словно медведь в берлоге перед весенней побудкой; неспешно шла мобилизация, и все дороги империи были забиты воинскими эшелонами и обозами.
Мы выступили раньше плана на две недели – не подготовившись до конца, не укомплектовав роты и эскадроны. Но слишком уж умоляли французы: боши остроумным манёвром обошли пограничные укрепления, стремительно проскочили Бельгию и громили лягушатников почём зря, почувствовав запах близкой победы – до Парижа оставалось всего ничего.
Генерал-адъютант Ренненкампф, герой японской войны и экспедиции против китайских боксёров, лихой кавалерист и умница, полтора года готовил войска Виленского округа к этому походу. Как мы ворчали на бесконечные учения, марши, стрельбы! И вот теперь в деле пришлось осознать мудрое суворовское «тяжело в учении, легко в бою».
Первая армия обходила Мазурские болота с севера, Вторая генерала от кавалерии Самсонова – с юга; нам предстояло встретиться, сомкнув стальные жвала окружения на тушке Восьмой германской армии. Смысл всей операции был в обеспечении северного фланга главного удара этой войны; после того как мы обезвредим Восточную Пруссию, с Варшавского выступа началось бы сокрушительное наступление на Берлин. И эта война не успела бы стать Мировой: всё закончилось бы до Рождества парадом победителей в Берлине и полным умиротворением Германии.
Это осознание, что именно мы сделали первый выстрел, первый решительный шаг к скорой победе, отрастило нам крылья; даже нижние чины подтянулись и не сетовали на тяжесть стремительного похода, на стёртые ноги и оттягивающую плечи амуницию.
Под Гумбинненом собирались стать на дневку, подтянуть отставшие обозы и артиллерию, сделать передышку после трёхсуточного непрерывного марша; но у немцев были иные планы на этот день.
Рассветными петухами заорали немецкие пушки; смертоносный огонь обрушился на нас. Это была первая моя бомбардировка; и она, как первая женщина, запомнилась навсегда…
Ты с младенчества привыкаешь к небу: оно бывает синим июльским или свинцовым ноябрьским; оно может восхитить тебя россыпью бриллиантов на чёрном бархате и выслушать стихи, когда в твоей руке – лёгкая девичья; оно может раскиснуть вдруг петербургской моросью или высыпать ворох неспешных снежинок; но никогда раньше не падало оно на тебя гробовой крышкой, стальной лавиной осколков, не визжало шрапнелью, не опрокидывалось адским пламенем.
Небо рухнуло.
Взрыв! Тебя накрывает, разрывает на молекулы, на мельчайшие составляющие: селезёнка, обломок ребра, обрывок воспоминаний, мечта о небе и страх перед пауками – всё это взлетает, падает, перемешивается с землёй; и вот ты вновь слеплен из глины, как в шестой день творения.
Взрыв!
Окровавленным комком ползёшь по родовым путям, распирая, раздвигая, разрывая родную мать – она вопит, выворачивается наружу, как извергающая лаву планета, и акушер ждёт тебя у выхода, поднимает облитыми резиной руками и констатирует:
– Мальчик!
Взрыв! Свет бьёт в глаза, заставляя корчиться палочки и колбочки; твои нейроны вопят от ужаса, страдают от звуков, чувств и мыслей: за что?! Ведь было так спокойно эти миллиарды лет и вёрст, так торжественно и величаво – но нет, творец вырывает тебя из своего тела и швыряет в страдание и дерьмо.
Взрыв.
Вот ты кадет, и урок не выучен; ты вжимаешься в парту, умоляя: только не меня, не меня.
Взрыв!
Ты – бабочка, у тебя белые крылья и смутные воспоминания о сладком, ватном сне внутри кокона, где сквозь мягкие стенки сочится свет; взмахнула – и к солнцу, но там – чёрная стремительная тень; это смерть твоя, стриж в пижонском черном фраке, и остро вырезанные фалды разрезают небо на две части – до и после.
Взрыв! Каждые десять секунд, по-немецки въедливо, методично, последовательно. Фугасные бомбы калибром десять с половиной сантиметров – какая точность! Какая трогательная аккуратность и вызывающая оторопь строгость: с половиной! Это вам не грубые англосаксонские дюймы; половинка сантиметра имеет значение, вроде бы пустяк – но это дополнительный фунт тротила; может, именно его хватило, чтобы ты воспарил в зенит горсткой кисло воняющих, обожжённых, ошпаренных атомов.
Земля, не ожидавшая предательства неба, трясётся от ужаса, как студень из свиных ушей; она ходит волнами, словно взбесившееся, твёрдое ещё миг назад море; она лопается пузырями воронок-гнойников, засыпает с головой живых и вышвыривает наружу средневековые гробы…
Солдаты утащили меня в каменный фольварк на окраине Бракупенена, ничтожного восточнопрусского городишки; там я очнулся, когда на меня вылили половину фляжки.
– Вашбродь! Чего делать-то?
Оказывается, я успел вытащить из кобуры наган, и теперь он болтался на шнурке, как камешек на шее собравшегося утопиться – веса его не хватило, и я выплыл.
Я поднялся, опираясь на чьё-то плечо, выглянул в окно: усадьба стояла на краю разваленного, дымящегося кладбища; германская артиллерия, будто взбесившийся дантист, вырвала все кресты, как зубы, и расшвыряла по округе. В рассветной больной дымке показались строгие цепи; прусские шишаки царапали туман, и тускло блестели штыки, мечтавшие о наших кишках.