Удача мне изменила. Меня знали Жене, Генри Миллер, Пикассо и так далее и тому подобное, а я не могу даже посудомойкой устроиться. В одном месте попробовал, но продержался всего ночь с бутылкой вина. Здоровая жирная дама, одна из владелиц, провозгласила:
— Да ведь этот человек даже не знает, как мыть тарелки! — И показала мне как: одна часть раковины — в ней какая-то кислота — так вот, туда сначала складываешь тарелки, потом переносишь их в другую, где мыльная вода.
Меня в тот же вечер и уволили. А я тем временем выпил две бутылки вина и сожрал полбараньей ноги, которую оставили прямо у меня за спиной.
В каком-то смысле, ужасно закончить полным нулем, но больнее всего было оттого, что в Сан-Франциско жила моя пятилетняя дочка, единственный человек в мире, которого я любил, которому я был нужен — а также нужны башмачки, платьица, еда, любовь, письма, игрушки и встречи время от времени.
Мне приходилось жить с одним великим французским поэтом, который теперь обитает в Венеции, штат Калифорния, и этот парень работал на оба фронта — то есть ебал как женщин, так и мужчин, и его ебали как женщины, так и мужчины. У него были симпатичные прихваты, и высказывался он всегда с юмором и блеском. И носил паричок, который постоянно соскальзывал, так что за беседой его приходилось все время поправлять. Он говорил на семи языках, но когда я был рядом, приходилось изъясняться на английском. Причем на каждом говорил, как на родном.
— Ах, не беспокойся, Буковски, — улыбался он, бывало, — я о тебе позабочусь!
У него был член в двенадцать дюймов, когда вялый, и поэт возникал в некоторых подпольных газетах, когда только приехал и Венецию, с анонсами и рецензиями на свою поэтическую мощь (одну рецензию написал я), и некоторые подпольные газеты напечатали фотографию великого французского поэта — в голом виде. В нем было футов пять росту, волосы росли у него и на груди, и на руках. Волосы покрывали ею целиком, от шеи до яиц — черная с проседью, вонючая плотная масса, — и посередине фотографии болталась эта чудовищная штука с круглой головкой, толстая: бычий хуй на оловянном солдатике.
Французик был одним из величайших поэтов столетия. Он только сидел и кропал свои говенные бессмертные стишата, причем у него было два или три спонсора, присылавших ему деньги. А кто бы не повелся (?): бессмертный хуй, бессмертные стихи. Он знал Корсо, Берроуза, Гинзберга, Каджу
[47]. Знал всю эту раннюю гостиничную толпу
[48], которая жила в одном месте, ширялась вместе, еблась вместе, а творила порознь. Он даже встретил как-то Миро и Хэма, идущих по проспекту, причем Миро нес за Хэмом его боксерские перчатки, и направлялись они на какое-то поле боя, где Хэм надеялся вышибить из кого-то дерьмо. Конечно же, они нее знали друг друга и притормаживали на минутку отслюнить друг другу чутка блистательной чуши своих побрехушек.
Бессмертный французский поэт видел, как Берроуз ползает по полу у Б. «вусмерть пьяный».
— Он напоминает мне тебя, Буковски. У него нет фасада. Пьет, пока не рухнет, пока глаза не остекленеют. А в ту ночь он ползал по ковру уже не в силах подняться, потом взглянул на меня снизу и говорит: «Они меня наебали! Они меня напоили! Я подписал контракт. Я продал все права на экранизацию „Обеда нагишом“ за пятьсот долларов
[49]. Вот говно, уже слишком поздно!»
Берроузу, само собой, повезло — опцион выдохся, а пятьсот долларов остались. Меня с некоторыми вещами подловили пьяным на пятьдесят, со сроком два года, а потеть мне еще оставалось полтора. Так же подставили и Нелсона Олгрена — «Человек с золотой рукой»
[50]; заработали миллионы, а Олгрену досталась шелуха ореховая. Он был пьян и не прочел мелкий шрифт.
Меня хорошенько сделали на правах к «Заметкам старого козла»
[51]. Я был пьян, и они привели восемнадцатилетнюю пизду в мини по самые ляжки, на высоких каблуках и в длинных чулочках. А я жопку себе уже два года урвать не мог. Ну и подписал себе пожизненное. А через ее вагину б, наверное, на грузовом фургоне проехал. Но этого я так и не узнал наверняка.
Поэтому вот он я — выпотрошен и выброшен, полтинник, удача кончилась, талант иссяк, даже разносчиком газет устроиться не могу, даже дворником, посудомойкой, а французский поэт, бессмертный этот, у себя постоянно что-то устраивает — к нему все время ломятся парни и девки. А квартира какая у него чистая! Сортир выглядит так, будто туда никто никогда не срал. Весь кафель сверкает белизной, и коврики пухлые и пушистые повсюду. Новые диваны, новые кресла. Холодильник сияет, как здоровенный сумасшедший зуб, по которому возили щеткой, пока он не завопил. До всего, всего абсолютно дотронулась нежность не-боли, не-беспокойства, будто никакого мира снаружи вообще нет. А между тем все знают, что сказать, что сделать, как себя вести — таков кодекс — без лишнего шума и без лишних слов: грандиозные оглаживания, отсасывания и пальцы в задницу и куда ни попадя. Мужчинам, женщинам и детям включая. Мальчикам.
К тому же всегда имелся большой кокс. Большой гарик. И пахтач. И шана. Во всех видах.
Тихо творилось Искусство, все нежно улыбались, ждали, затем творили. Уходили. Потом опять возвращались.
Были даже виски, пиво, вино для такого быдла, как я, — сигары и дурогонство прошлого.
Бессмертный французский поэт продолжал свои кунштюки. Вставал рано и давай себе делать всякие упражнения йогов, а потом становился и рассматривал себя в зеркале в полный рост, смахивал крошечные бисеринки пота, в самом конце же опускал руку и ощупывал свой гигантский хуй с яйцами — всегда приберегал хуй с яйцами напоследок, — приподнимал их, наслаждаясь, и отпускал: ПЛЮХ.