27 июля 1962 года маленькая дочка Соломина поймала на лугу в пойме Преголи бабочку-брюквенницу и принесла ее отцу в потном кулачке. Бабочку отпустили. Николай Семенович прижал к губам крошечную дочкину ладошку, источавшую слабый, едва уловимый запах лимона. Через секунду-другую запах исчез. Мужчина с трудом выпрямился и огляделся. Луг. Река. Черепичные крыши над липами. Истомный звон стрекоз. Девочка. Ее ладошка, тонко пахнущая лимоном. Он. Все это было, вдруг понял он. Было – в июле 1944 года. В конце июля. Быть может, даже 27-го. «Жаркий денек», – сказала Машенька. Ее полноватые плечи шелушились – весь день провела на солнце. Глаза ее потемнели. Николай с дочкой на руках (он принес ее, заснувшую, с прегольского луга) стоял под яблоней о трех стволах и завороженно смотрел на облитую медовым светом женщину, на ее плечи и руки, на потемневший от пота ситец на груди. Уложив девочку на полотенце, расстеленное на траве, он набрал под колонкой воды и вернулся к яблоне. Машенька скинула халат и принялась обливаться из ковшика, поглядывая через плечо на мужа. «Я не могу вытереться. – Она тихо рассмеялась. – Катя спит». – «Машенька, – прошептал он, – Господи, как же я люблю тебя. И девочек… и все-все это…» Обнаженная зеленоглазая женщина под яблоней, спящая в траве девочка, солнце, истомный звон стрекоз, тонкий запах лимона… Все это вспомнилось, едва он увидел старую яблоню в нашем саду.
– И поэтому вы тридцать пять раз сфотографировали эту яблоню, – пробормотал я. – Ту самую…
– Дело не в яблоне. – Он вздохнул. – Это то самое место. Только что время другое… как нам кажется… Она там стояла.
Кажется, я начинал догадываться:
– Вы снимаете памятные места?
– Да, в каком-то смысле – памятные. В том смысле, что они в той жизни. В истинной. Возможно, истина и счастье спрятаны в том мире, который мы привычно считаем иллюзорным, существующим лишь в нашей памяти, в нашем воображении… Но память реальна. Это сложное сочетание электрических сигналов (я вздрогнул от неожиданности), пронизывающих материю мозга. Следовательно, эта иллюзия – материальна. И я обречен стремиться туда, хотя и не уверен, что цель достижима…
Я кивнул. Почему бы и нет? Возможно. Я даже вежливо осклабился: с сумасшедшим нужно быть поосторожнее. Побережнее.
После 27 июля 1962 года (листок календаря с заветной датой был приколот у изголовья его постели) его увлечение фотографией приобрело новый смысл. Отныне он стремился запечатлеть все места, где когда-либо бывала Машенька Титце-Соломина. Вспомнить, как она там – или тут – сидела. Стояла. Лежала. Куда смотрела. Туда. Нет, пожалуй, все же – туда. Голова повернута, глаза полуприкрыты, в правой руке ветка сирени. Или в левой? Пожалуй, в левой. Шагнула. Прищурилась. Значит, солнце было там. И он выжидал у невзрачной стены той минуты, когда солнце займет тогдашнее положение, чтобы запечатлеть пустоту. Здесь. И там. Ведь Машенька проживала ту же жизнь, и рано или поздно она незримо возникнет у той стены, как тогда, 14 мая 1942 года. Или как тем сентябрьским вечером 1943-го. Он напряженно изучал негативы и готовые отпечатки. Иногда ему начинало казаться, что на негативе было что-то такое – тень? царапина? – что почему-то не передалось позитиву, и он менял освещение, объективы, реактивы, пленку… Он накладывал негатив на негатив, третий – на четвертый, чтобы добиться сгущения пустоты, чтобы едва различимая тень стала отчетливо различимой, плотной, плотской. Фигурой. Лицом. Взмахом полноватой руки. Веткой цветущей сирени. Детской ладошкой, пахнущей лимоном…
«Синие губы не любят жизнь», – вспомнились мне слова отца. Иногда он замирал перед зеркалом, подстерегая тот миг, когда его отражение, утратив бдительность, позволит себе жест или улыбку, выдающие его самостоятельную – ту – жизнь. Иногда ему мерещилось, будто он улавливал это робкое движение, и это пугало его: встреча с самим собой не сулит счастья. Во всяком случае, такое счастье – лишь для отчаянно смелых людей, а он был не храброго десятка. Впрочем, он избрал иной ад.
Он показал мне фотоснимки, на которых трудно было что-нибудь разобрать: наложенные друг на дружку негативы сгущали контуры предметов до полной неразличимости, словно погружая их в древний хаос слитного существования. Возможно, это и был образ того мира, который, расслаиваясь, разжижаясь и распадаясь, частями входил в наш мир смертных форм.
Мы попрощались – как я и предполагал, навсегда, хотя и не думал, что Дер Тыш так скоро умрет: ведь ему еще не было тогда и пятидесяти! Его нашли на полу. Он лежал, прижавшись щекой к нагретой солнцем крашеной половице, с мертвой улыбкой на лиловых губах. На похороны я не пошел. Думаю, он не осудил бы меня за это.
«Существовать – значит существовать в чьем-то воображении, вне которого нет бытия», – заметил однажды епископ Беркли. Синие губы, зеленые глаза, пахнущая лимоном детская ладошка, грифы, ржавые рыцари, любовь, бессмертие… Боже правый, все это лишь слова, связующие место и время и образующие некое подобие жизни…
Миленькая и Масенькая
Цвели крокусы, когда советские танки вошли в этот маленький восточнопрусский городок, превращенный английской авиацией в дымные развалины. Над дорогами, тесно обставленными липами, летал пух из перин, брошенных беженцами, уходившими к Кенигсбергу и Данцигу. С трудом взобравшись по деревянной приставной лестнице к большим часам на уцелевшей кирхе, инвалид с негнущейся ногой перевел стрелки на московское время. На маленькой площади у разбитого фонтана командир головного «Т-34» обнаружил в плетеной корзине собаку, к соскам которой приникли два полузамерзших младенца. Кто была их мать – немка? полька? литовка? – выяснить не удалось.
– Пиши: две девочки детской национальности, – хмуро приказал начальник госпиталя своей помощнице, принимая корзину с детьми. – Собаку отправь на кухню.
Девочек назвали Машей и Мариной, собака отзывалась на кличку Берта. Четырнадцать лет они прожили в детдоме, где и выяснилось, что девочки родом из племени лилипутов, а Марина вдобавок горбатенькая. Когда пришло время выдавать им документы, в графе национальность каждой написали «русская».
Крошки никогда не разлучались.
После детдома Маша выучилась на телефонистку и поражала клиентов и коллег умением приласкать любое русское слово – например, «стеклянненький» или «домишенька». Услыхав однажды, как она вызывает «дежурненькую» районного узла связи, известная городская царица Буяниха дала девушке прозвище Миленькая, заменившее ей и имя, и фамилию.
Горбатенькая Марина стала продавщицей в магазине, а потом уличной буфетчицей в Красной столовой. Распустив пышные волосы по плечам, чтобы скрыть горб, и сжав густо накрашенные губки в злую ниточку, она презрительно торговала пирожками с капустой и рисом возле женского туалета на автовокзале. Она курила едкие папиросы и носила туфли на очень высоких каблуках, которые сердечно берегла, ибо деньги на покупку откладывала два года. Ее прозвали Масенькой.
Миленькая и Масенькая жили в крошечной квартирке на Семерке вместе с собакой Мордашкой, которой они обзавелись после естественной смерти Берты. Характером Мордашка была в Масенькую: со всеми ссорилась и гадила где ни попадя. Нередко сестрам приходилось таскать свою собачонку на руках, чтобы уберечь ее от праведного гнева окрестных псов и мальчишек.