Впервые я столкнулся с грандиозными симфоническими размышлениями Кайзерлинга в счастливый момент жизни. Сорок лет я крепко спал и неистово метался во сне. Жизнь никак не проявлялась, кроме как в шумном дыхании, которое ничего не значит. Случайная встреча с исключительной личностью внезапно пробудила меня, я оглянулся окрест и увидел то, что не видел прежде, – космос. И тут же мне попалась одна из книг Кайзерлинга – «Творческое познание», – которую я жадно проглотил. Это было как первый кусок хлеба после долгого поста; даже жесткая сухая корка была необыкновенно вкусна. Я долго переваривал эту пищу, прежде чем решился проглотить еще кусок. Помнится, в следующий раз я взялся за Кайзерлинга во время морского путешествия. Это был его «Путевой дневник». Я начал не с первых страниц, а листал главы, относившиеся к тем странам, которые интересовали меня больше всего, – Китаю и Индии. Я увидел философа в нижней рубахе, человека болезненного, озадаченного, очарованного, растерянного, бродящего среди вечно изменчивой, на глазах преображающейся фауны и флоры; я увидел, что ему было свойственно невероятно ошибаться, поддаваться внушению и влиянию. Я восхищался им и даже радовался, когда им порой овладевало полное замешательство.
В другой раз, лежа в постели, я принялся за великую южноамериканскую сагу души
[79]. Мне посчастливилось испытать неописуемое удовольствие, когда, пребывая в состоянии тяжелой апатии, я получил такой заряд энергии от этой книги. Весь космос внезапно закружился передо мной. Я чувствовал, как кровь, которую земля отдала человеку, вновь вернулась в землю, чтобы бежать по бурным подземным рекам, медлительно течь среди созвездий, разрывать громадные тропические деревья, сохнуть и запекаться в скалистых Андах, дремать в земноводных тварях, броненосных чудищах, гипнотических и фаталистических змеях; я увидел, как человек берет континент за скальп и омывает его в море, встряхивает его волосы-сны и забвения, выкладывает его кровь густыми пластами и разрезает его, выбирает с исключительной ловкостью его слабых обреченных обитателей одного за другим, группу за группой, народ за народом, поколение за поколением, всю многотысячелетнюю орду живых и мертвых предков, кошмарных и призрачных, цветущих и гниющих, обугленных, забинтованных, усеченных, размягченных, умащенных, густую плазму мертвых и живых, душ, мумий, духов, ноуменов, феноменов, суккубов, инкубов и проходит по ним железным плугом безжалостной логики мысли; затем берет и золото, и шлак, взвешивает на тончайших весах ювелира, анализирует, проверяет и свидетельствует, чтобы, как грезящий Титан, пробудить в спящей мысли движение направленного во времени хаоса слов, который принимает форму значимого целого. Все это промелькнуло передо мной однажды ночью во сне, и это была генеральная репетиция, устроенная специально для меня тем же сухопарым викингом во фраке, который предпочитает шампанское к ужину, жестикулирует, как громовержец, задумчиво поглаживает бороду и изредка, нередко уединяется, чтобы подумать, поразмышлять и помолиться – или вобрать обратно в себя сперму и блевотину, кою способен извергать чуть что.
Подобное впечатление определенно не соответствует представлению о философии. Придется мне изменить свое мнение о «философе». Придется философски взглянуть на ситуацию. Прежде всего согласиться, что впервые в жизни я стал свидетелем того, как философ глубоко погрузился в мир – не только погрузился, но утонул в нем, и не только утонул, но пожертвовал собой; признать, что еще более удивительно видеть его восстающим из могилы, пронзенного колом, видеть, как он вызывающе отбрасывает прочь кол, мир, воды, волны, густой эфир, снотворные зелья, предутренние сны, кровавые горизонты, астрологические галлюцинации, шлак мертвых мыслей, гнойные общественные привычки, все-все, в то время как розовые облака льют небесную музыку, орошая вершины гор. Я уже не удивился ни когда услышал, как он дует в раковину и бьет в литавры, ни когда, с гиканьем промчавшись по спинному хребту Аппалачей, он внезапно ворвался в Ригведу.
Вот что я называю философствованием. Это нечто иное, нежели заниматься философией, – это нечто дополнительное. Здесь творчество становится вещью-в-себе, а не наоборот: упражнением таланта, а не результатом натаски. Ведя повседневную жизнь, он ткет тончайшую прочную паутину. Не строит тюрьму дома души, а плетет лучезарную сеть из божественного диафана. В этом прозрачном облачении, усыпанном дохлыми мухами, мертвыми мыслями, мертвыми метеоритными системами, негодными мышеловками, непригодными отмычками, мы движемся страница за страницей, шаг за шагом, миллиметр за миллиметром по потустороннему морю Кайзерлинга. Временами нас вздымает из вод и бросает ввысь, как вопящего кондора. Перед нами парадом проходят мировые системы, уже описанные и еще не описанные. Многолюдным мифологическим взором мы постигаем тривиальное несовершенство бытия, которое скрепляет жизнь с жизнью и смерть со смертью. Мы привыкаем ко всякому климату, ко всяким погодным условиям, неурожаям, эпидемиям, скорбям и страданиям; мы странствуем в направлении, противоположном заданному Аристотелем, сторонясь периметра, осей, гипотенузы, избегая углов, прямоугольников, треугольников: вместо этого послушно скользим по лимфатическим сосудам, следуем по промежуточным, межзвездным параболам. В глубинах Вселенной среди рождающихся и умирающих звезд мы мерцаем паутиной, сверкающей, росистой, туманной, блещущей философской пылью. Где теперь бог, пригвожденный к кресту? Где человек с фонарем?
[80] Где перевозчик
[81], пожиратель огня
[82], посредник Логоса
[83], лотосовый целитель
[84], горгона Медуза, плоскостопый Молох? Что стало с человеком, моллюском моллюсков?
Стиль Кайзерлинга… есть в нем что-то старомодное. По утрам, просыпаясь в вулканическом настроении, он извергается. Что ужасно и невыносимо в его стиле, так это не тяжеловесная балтийская и померанская избыточность, а впечатление извержения. Нас просвещают, благословляют, крестят и топят. Что только не обрушивается на нас – небо, огонь, земля и вода, лава, шлак, пепел, реликвии, монументы, символы, знаки и знамения. Изрыгаются самые тайны земли, и с ними – сверкающие допотопные свидетельства о человеке. Конвульсивные свидетельства перемежаются страницами океанического спокойствия, в котором можно расслышать дыхание китов и иных глубоководных чудищ; есть также утренние зори, как в первое утро творения, когда можно услышать даже песнь молодого жаворонка в синеве. И есть великие замерзшие пути, на которых самый воздух синеет, как костяшки пальцев, и мудрость в глубине своей застывает в ледяной неопределенности.
Кайзерлинг – это своего рода украшенный красными перьями гигант из тундр, мегалитический мамелюк эпохи Лемурии, который создал свой полифонетический, полифилактерический алфавит. Его язык – это нечто, вручную выкованное из метеоритной руды; в нем нет места чувственности, нет места юмору. В нем содержатся семена всего, о чем мечтал человек в катаклизмах начала мира: это не язык крови, но сланце-пузырчато-кварцевое средство выражения. И тем не менее, как все особы королевской породы, он способен проявлять нежность и скромность, подлинную скромность. Он постарается письменно ответить на мельчайший вопрос, если этот вопрос заслуживает ответа. Начнет писать на открытке и закончит тем, что представит вам целый альбом. С беспредельной мощью колосса он переберет тонну породы, чтобы извлечь бесконечно малую частицу радия, которая прольет свет на вопрос. Он не навязывает свое мнение; но направляет луч прожектора на проблему. Он прозорливец, который зрит тяжелое вещество, провидец, которому открыты глубины земли и небес. Он наделен чувствительнейшими усиками и острым носорожьим рогом в придачу.