В его словах чувствовалась боль сердца. Общими усилиями, говорил он, «они» разбили ему сердце, хотя это было неверно. Сердце нельзя разбить. Сердце можно ранить так, что вся вселенная преобразится в сплошное пространство боли. Однако сердце не знает пределов своей способности выдерживать страдание и боль. Будь иначе, раса человеческая исчезла бы давным-давно. Жизнь продолжается, пока сердце качает кровь. Жить можно на уровнях столь разных и крайних, что иногда может показаться: это и не жизнь вовсе. Образ жизни людей может различаться не менее, чем различны существа и предметы в животном, растительном, подводном и неорганическом мирах. Используя термин «человеческое общество», мы говорим о чем-то, что не поддается определению. Невозможно объять мысль и поведение человека одним выражением или фразой. Человеческие существа движутся, складываясь в созвездия, которые, в отличие от небесных, могут быть какими угодно, но только не твердо фиксированными. История, которую я сейчас рассказываю, может быть интересна или значительна для одной группы людей и лишена смысла или какой-либо привлекательности для других. Какие ассоциации возникнут при звуке имени Шекспир у патагонца, даже если выучить его читать? Или что значит название «Разнообразие религиозного опыта»
[99] для индейца племени хопи? Человек живет, считая мир жестко определенным, таким-то и таким-то, просто потому, что он ограничен колеей, по которой ползет подобно червю. Для цивилизованного человека война не всегда служит самой резкой встряской в чопорном распорядке его каждодневной жизни. Некоторые люди, и число их гораздо больше, чем мы могли бы поверить, считают войну волнующим, если не сказать приятным, перерывом в трудах и занудной рутине. Присутствие смертельной опасности добавляет пряности к их бытию и убыстряет работу сонных мозговых клеток. Хотя есть и другие, подобные нашему приятелю, кто, восстав против вакханалии убийства и горько сознавая, что не в их воле с этим покончить, предпочитает удалиться из общества и, если это возможно, уничтожить даже шанс возврата на землю в некой далекой, более благоприятной для истории человечества перспективе. Они не хотят иметь с человечеством ничего общего, желая срезать, так сказать, эксперимент еще в бутоне. Но, конечно, они так же бессильны в этом, как и в попытках остановить войну. И все-таки они составляют образцовый отряд человеческой расы, хотя бы по той простой причине, что, когда опускается кромешная тьма, они служат семафорами, предупреждающими нас о возможном крушении. Тот, кто сидит за коммутатором, остается невидимым, и мы доверяем ему, но, пока колеса едут по рельсам, вспыхивающие огни семафоров даруют нам кратковременное утешение. Мы надеемся, что машинист в целости и сохранности доставит нас в пункт назначения, и, сидя в неподвижности, вверяем свою безопасность в чужие руки. Хотя даже самый лучший из машинистов может доставить нас только по рассчитанному пути. В не размеченные еще никем земли мы можем попасть лишь по дороге дерзаний, ориентируясь только на смелость, веру и ум. В этом отношении мы прежде всего должны верить в собственные силы. Нет еще человека достаточно великого или мудрого, чтобы вверять ему нашу судьбу. Повести нас за собой способен только тот, кто восстановит в нас веру в наше собственное могущество. Эту мысль не раз подтверждали самые среди нас великие. Те же, кто соблазняет нас иным – а именно безопасностью, покоем, миром и прочими иллюзиями, – ослепляют и вводят нас в заблуждение. Самые же коварные из таких соблазнителей – это те, кто побуждает нас убивать друг друга ради достижения ложных целей.
Подобно нашему приятелю, тысячи, возможно, миллионы людей осознают, что они ошиблись, только на поле битвы. Когда уже слишком поздно. Когда люди, которых они уже потеряли желание убивать, набрасываются на них, чтобы перерезать им горло. Тогда остается либо убивать, либо быть убитым, и нет никакой разницы, убиваешь ты с сознанием истины или без такового. Убийство продолжится до того дня, пока сирены не возгласят о перемирии. Тогда наступает мир, но вы уже слишком истощены и не чувствуете ничего, кроме тупого облегчения. Люди у руля, избежавшие ужасов боевых действий, теперь играют позорную роль, в которой жадность и ненависть соревнуются между собой. Люди, на которых упало все бремя борьбы, испытывают слишком большую усталость и отвращение, чтобы участвовать в переустройстве мира. Все, что им нужно теперь, – это чтобы их оставили в покое наслаждаться пошлым, обыденным ритмом жизни, когда-то казавшимся им таким глупым и пустым. Как отличался бы новый порядок, если бы его согласовывали с ветеранами, а не политиками! Однако по странной логике сначала мы обрекаем невинные миллионы уничтожать друг друга, а когда жертва принесена, поручаем горстке фанатиков и карьеристов, никогда не знавших страдания, переустраивать нашу жизнь. Чем возразит им одиночка, если в качестве довода может предъявить только свои раны? Кому какое дело до его ран, когда война окончена? Уберите их с глаз долой, всех этих раненых, изуродованных и калек! А ну, за работу! Начните заново жизнь с той точки, где вы ее оставили! По крайней мере те из вас, кто еще на это способен. Убитым поставим памятники, калек отправим на пенсию! Продолжим – нас ждут дела и бизнес. И никаких сантиментов по поводу ужасов войны! Когда наступит следующая, мы должны быть к ней готовы! Und so weiter…
[100]
Я размышлял таким образом все то время, пока наш новый знакомец и Ратнер обменивались впечатлениями из опыта своего пребывания во Франции. Мне смертельно хотелось спать. Наш собеседник, очевидно, все более оживлялся. Я знал, что, воспользовавшись малейшим одобрением с нашей стороны, он будет потчевать нас своими историями до рассвета. И чем больше он расписывал перед нами свои несчастья, тем, как это ни странно, становился веселее. К тому времени, когда нам удалось уговорить его, что пора по домам, он весь просто сиял. Когда мы оказались на улице, он снова начал хвастаться удивительным состоянием своего здоровья – печень, почки, пищеварение были у него замечательные, а зрение – сверхнормальное! Он, видно, забыл о своих разбитых очках, или, может, они были для него лишь предлогом, чтобы завязать с нами разговор.
Нам предстояло пройти до гостиницы еще несколько кварталов. Он сказал, что проводит нас, поскольку и сам вскоре пойдет ночевать. В том районе, сообщил он, есть несколько тридцатипятицентовых меблирашек, там он и закемарит на несколько предутренних часов. Через каждый десяток шагов он обгонял нас и врастал перед нами в землю, чтобы поподробней пересказать какой-нибудь случай, о котором нам непременно следовало услышать. Или он действовал так из неосознанного желания ни в коем случае не позволить нам безмятежно угреться в своих постелях? Дойдя до гостиницы, мы не раз уже протягивали ему в знак прощания руки, но снова роняли их и, терпеливо переступая с обочины на бордюр, выслушивали до конца.
Наконец я стал себя спрашивать: а может, у него нет мелочи, чтобы заплатить за ночлег? Я только-только хотел спросить его, как Ратнер, по-видимому думавший о том же, опередил меня. А есть ли у него деньги, чтобы заплатить за номер? Да что вы, конечно же есть! Он пересчитал мелочь еще в кафе. Да-да, он уверен, у него хватит денег, а если бы не было, он бы сказал нам об этом. Впрочем, не важно. О чем он говорил? А, о Неваде… о пустыне и тамошних городках-призраках, в которых ему пришлось побывать… о баре из пивных бутылок и механическом пианино из Клондайка, которое он выкатил в пустыню однажды ночью, чтобы послушать, как оно будет звучать на просторе. Да, единственными его собеседниками тогда были пьянчуги. Они тоже все жили в прошлом, как и он сам. Когда-нибудь он обо всем напишет.