Книга Про падение пропадом, страница 48. Автор книги Дмитрий Бакин

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Про падение пропадом»

Cтраница 48

Я смотрел на густую жизнь деревьев, ощущая во рту знакомый вкус хвойных игл, вкус листьев, тех деревьев, которые видел за грязным стеклом, влекомый движением сквозь неподвижный могучий, частый, тайный строй их стволов и свободное дыхание их крон, и у меня было ощущение, что, оставаясь позади, они никогда уже не возникнут, не явятся в моём будущем, они проплыли сейчас, канули девственностью убитого, я прожил эти деревья, как время…


Как-то в один из вечеров, Хол, вспоминая детство и годы, прожитые вблизи Тимирязевского парка, рассказал, как доведённый до слёзного отчаяния выходками старшего брата, убегал из дома и ночевал внутри огромной скульптуры Ленина работы Вучетича, обнесённой строительными лесами. Перед тем, как улечься на ворох промасленной, заляпанной цементом ветоши, в мертвящей мгле замкнутого черепа, жёг газеты, чтобы согреться, приводя жильцов соседних пятиэтажных домов, замечавших огонь в глазницах, в суеверный ужас. Но самым удивительным, по его словам, было то, что за этим не последовало ни одной жалобы, тогда как проделывал он подобное не однажды.

Скульптура, сказал он, так и не была закончена — стояла бесхозной ещё долгое время, потом его семья поменяла место жительства и однажды, семь или восемь лет спустя, приехав туда по делам, он не нашёл скульптуру — исчезла бесследно, как и множество белок, которых они кормили с рук, когда гуляли по длинным ухоженным аллеям парка. И добавил с легкой усмешкой, что, повидав немало бюстов и статуй, часто ловил себя на мысли, что всем им не хватало внутреннего огня, пусть даже от горящих газет…

Супруга Хала, слушавшая мужа привычно с вниманием и почтением, деликатно продолжила ностальгическую тему рассказом о цветах, которые тоже способны угнетать другие цветы, то есть, сказала, не люди придумали притеснение и угнетение себе подобных, а таково естество всего живого, и избавиться от этого ни один вид жизни не может…

Я слушал их, плоть от плоти этого мира и человечества, которым принадлежал и мужчина, подсевший на поезд недавно и занявший нижнюю полку напротив нашего купе, не сказавший ни слова, точно немой, всем своим видом выказывая категорическое нежелание общаться с кем бы то ни было, и лицо его, пожалуй, было лапидарней каменных римских надгробий, словно в левом глазу была проставлена дата рождения, а в правом — годом настоящим дата смерти, без указания имени и фамилии, но даже он был органичен с нами в этом потоке, как органично облако, не бросавшее вызов небу своей непохожестью на другие облака.

Вот сказать то же самое об Одинге, с которым за несколько дней совместной поездки мы вроде бы сблизились, я бы, пожалуй, не смог. Он оказался поразительно переменчив: вечерами, за несколько часов до того, как забраться на верхнюю полку и заснуть, сидя с нами и участвуя даже в разговорах, он вдруг наглухо замыкался, словно отдалялся, становился в стороне от потока жизни, и все наши слова отскакивали от него, как капли дождя от оконного стекла. И если поначалу этого можно было не заметить, то уже через два-три дня это бросалось в глаза не только мне, но и супругам Холу и Хале, потому вечерами и лица их, и слова всё чаще стали обращаться ко мне, словно Одинг отсутствовал или уже спал. И тогда мне казалось, что породить подобную его отстранённость способна лишь глубокая чуждость всему, что его окружало, как будто ни человечество, ни мир, ни время не способны были растворить его в себе, словно он представлял некую нерастворимую материю. С другой стороны, днём я видел его твёрдое нежелание впустить мир в себя, как нечто неуместное, и здесь он являл собою классический пример инородного тела.

В эти часы мне казалось, что с людьми его роднит лишь принадлежность к ним его приёмного сына, пораженного неизлечимой болезнью, необредшей названия, а потому в медицине не существующей, удерживает добровольная миссия спасения, ради которой он не открывает свои шлюзы для мира, ибо стоит пустить мир в себя, и с первой же волной его поглотит безнадёжность.

Глядя на него вечерами, помня его глаза, светившиеся в начале пути мягкой печальной непреклонностью, я испытывал странное чувство, неожиданно вызванное невозможностью оперировать применительно к нему такими понятиями, как верх или низ, лево или право, понятиями часа, дня, года или века, широты и долготы, параллелей и меридианов, словно бесполезно было искать его, пребывавшего в некой точке ответственности за одного из людей и решившего не покидать её до тех пор, пока всё не закончится.

Любой порядок, как-то сказал он, есть уход от разнообразия жизни к однообразию смерти, я не понял, что он конкретно имел в виду, говоря о порядке и с какого, собственно, рожна вырулил на эту скорбную тему, но спорить с ним тогда мне не захотелось…

Массивная небесная лепнина облаков на пути поезда опускалась до самой земли, и создавалось впечатление, что облака берут своё начало от каменной тверди, являясь её тёмно-серым продолжением, неким непроходимым, требующим тоннеля горообразованием, упразднившем собой горизонт. Сверху облака нависали над землёй подобно гигантским мёртвым лбам; по мере приближения поезда они неуловимо меняли тёмно-серый цвет на коричневый, и когда их масса беззвучно поглотила поезд и сам грохот, я закрыл глаза и уснул. Потом проснулся и увидел, что от облаков не осталось и следа, а плавный изгиб железнодорожного пути вел поезд в закат.

В закате не было огня, был всепронизывающий, мягкий, манящий свет, и в закате этом растворялись, переставали существовать все желания, кроме одного — немедленно уйти также красиво, как уходит солнце сегодня.

Дед Яков

В пятьдесят девять лет воспоминания многолетней давности темны и мрачны, как невспоротое нутро. Все то, что не изменишь, представляется мертвыми событиями — была в них неотвратимость, присущая скотобойне. Рано или поздно начинаешь искать нечто живительное — драгоценность нежности, драгоценность сострадания, моменты, не имевшие ранее никакого значения, казавшиеся подозрительными и неправдоподобными, точно короткие взлеты маленьких крылатых рыб — ныне они извлекались памятью, промывались, как золотые крупицы.

Я помнил школьный двор и все, что не имело значения на нем — дорожка из квадратных бетонных плит, впалые места, где после дождя образовывались неглубокие лужи, поднимавшие с земли фантики и голубиные перья, огрызки карандашей и шелуху семечек; литая металлическая ограда, которую мы красили два раза в год, но которая все равно выглядела неухоженной, словно краска ею отторгалась, высыхая, превращалась в шелуху; ветви сирени, которую я не любил, нависавшие над оградой практически по всему периметру, редкие вкрапления рябины и черемухи, одно деревце дикой вишни, посаженное неизвестно кем, скупо плодоносившее и тогда, когда я пришел сюда и когда ушел. И было место, имевшее первостепенное значение — небольшой пустырь перед палисадником за зданием школы, где летними и зимними переменами толпился школьный народ — здесь происходил обмен, игры на деньги, разрешались многие споры, устно и на кулаках.

Менялось все — лампы сгоревших радиоприемников, маленькие и белесые, словно в них умер дым; диковинные высохшие жуки, которые могли золой рассыпаться в неаккуратных пальцах; старые зеленоватые патроны без пуль с пробитым капсюлем, словно подернутые болотной ряской; монеты с усталыми правителями, чьи профили будто бы говорили: так устать можно, только пребывая на деньгах. Здесь плач старших порождал рев младших, когда в разных возрастных категориях решались споры, в коих верх практически всегда одерживала несправедливость. И здесь шла игра в расшибаловку, которую не могло остановить даже то обстоятельство, что в школьной столовой поварам запретили брать от учеников выгнутые медяки.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация