Сообщение, появившееся в парижских газетах среди других faits-divers после завершения полицейского расследования, которое мы с Айвором запутали до крайности, сводилось к следующему, перевожу: «Русский эмигрант Владимир Благидзе, он же Старов, подверженный припадкам помешательства, в состоянии умопомрачения в пятницу вечером, посреди тихой улицы открыл беспорядочную стрельбу из пистолета и после того, как застрелил английскую туристку миссис [имя искажено], случайно оказавшуюся у него на пути, пустил себе пулю в лоб прямо у ее тела». Впрочем, он не умер там и тогда, но сохранил в своем удивительно прочном черепе остатки сознания и каким-то чудом дотянул до мая, в тот год необыкновенно жаркого. В угоду своему чрезмерному и извращенному любопытству Айвор посетил его в весьма специализированной клинике прославленного доктора Лазарева — очень круглом, безжалостно круглом строении на вершине холма, густо заросшего конским каштаном, шиповником и прочей колючей растительностью. Из отверстия в голове Благидзе совершенно улетучились воспоминания последних лет, зато пациент прекрасно помнил (если верить русскому санитару, хорошо понимавшему язык истязаемых), как его, шестилетнего, водили в увеселительный парк в Италии, где игрушечный поезд (состоявший из трех открытых вагончиков, в каждом из которых помещалось по шестеро безмолвных детей) с зеленым паровозом на электрической тяге, выпускавшим через правдоподобные промежутки клубы поддельного дыма, катил по замкнутому маршруту через живописно-кошмарные заросли ежевики, чьи ошарашенные цветы кивали в вечном согласии со всеми ужасами детства и преисподней.
Откуда-то с Оркнейских островов, уже после погребения ее мужа, в Париж приехала Надежда Гордоновна со своим компаньоном-священником. Движимая ложным чувством долга, она предприняла попытку встретиться со мной, чтобы «всё» мне рассказать. Я уклонился от всяких контактов с ней, но ей удалось залучить в Лондоне Айвора, еще не успевшего отбыть в Америку. Я никогда не спрашивал, а мой дорогой чудак Айвор никогда не открыл мне, много ли значило это ее «всё»; не желаю верить, что так уж много, — и мне, во всяком случае, известно довольно. По натуре я отнюдь не мстительный человек, и все же я люблю возвращаться мыслями к тому образу маленького зеленого поезда, катящего и катящего себе без остановки, круг за кругом, без конца.
Часть вторая
1
Некая диковинная разновидность инстинкта самосохранения побуждает нас мгновенно и безжалостно избавляться от всего того, что принадлежало потерянной нами возлюбленной. В противном случае вещи, которых она касалась каждый день, удерживая их в рамках определенного назначения, пользуясь ими, начинают набухать собственной страшной и безумной жизнью. Ее платья принимаются примеривать сами себя, ее книги листают собственные страницы. Мы стиснуты сужающимся кругом этих чудищ, не находящих себе ни места, ни покоя, — оттого что нет той, кто за ними присматривала. И даже храбрейший из нас не выдержит взгляд ее зеркала.
Как от этих вещей избавиться — это другой вопрос. Не мог же я топить их, будто котят, — собственно, я не в силах утопить котенка, не говоря уже о ее гребенке или сумочке. Не мог бы я вынести и вида постороннего человека, собирающего ее вещи, уносящего их из дома, приходящего за добавкой. Вот почему я попросту съехал с квартиры, предоставив горничной решить судьбу всех этих неугодных предметов по собственному усмотрению. Неугодных! В момент расставанья они вдруг сделались совершенно ручными и безобидными; я бы сказал даже, что они выглядели озадаченно.
Поначалу я пытался прижиться в одном из третьесортных отелей в центре Парижа. Я старался преодолеть страх и одиночество, трудясь дни напролет. Я закончил один роман, начал другой, написал сорок стихотворений (все братья-разбойники под своей пестрой шкурой), дюжину рассказов, семь эссе, три разгромные рецензии и одну пародию. Чтобы не сойти с ума в ночные часы, я принимал особенно сильнодействующее снотворное или покупал наложницу.
Помню один пугающий майский рассвет (1931 или 1932?); все птицы за окном (по большей части воробьи) стенали, как в гейневском месяце мае
[73], с дьявольской монотонной натугой — вот почему я уверен, что то было одно из утр в дивном мае. Я лежал лицом к стене и на мрачно-путаный лад раздумывал, а что если нам поехать на виллу «Ирис» раньше обычного? Существовала, впрочем, одна препона, мешавшая предпринять это путешествие: автомобиль и дом были проданы, как сама Айрис и сообщила мне на протестантском кладбище, потому что властители ее веры и участи не разрешили кремацию. Я повернулся от стены к окну: Айрис лежала в постели, обращенная ко мне своим темноволосым затылком. Я сбросил с нее одеяло. На ней не было ничего, кроме черных чулок (что было странно и в то же время напоминало что-то из параллельного мира
[74], поскольку мой рассудок стоял верхом на спинах двух цирковых лошадей). В качестве эротической сноски я в десятитысячный раз напомнил себе упомянуть где-нибудь, что нет ничего соблазнительней девичьей спины с профилем поднятого бедра, подчеркнутым ее положением на боку, со слегка согнутой ногой. «J’ai froid», — сказала девушка, когда я дотронулся до ее плеча.
Такие понятия, как «вероломство», «отступничество», «предательство» и тому подобные, по-русски можно передать одним парчовым, змеиным словом «измена», в основе которого лежит идея перемены или подмены. На эту этимологию я никогда раньше не обращал внимания, когда думал об Айрис, а теперь она поразила меня, как поражает разоблачение чар или превращение нимфы в шлюху — вызвав немедленный и громогласный протест. Один сосед колотил кулаком в стену, другой стучал в дверь. Испуганная девица, схватив свою сумку и мой плащ, выскочила из комнаты, а вместо нее явилась бородатая личность в фарсовом наряде — ночная рубашка и галоши. Крещендо моих криков, криков ярости и отчаяния, завершилось нервическим припадком. Кажется, было предпринято несколько попыток сплавить меня в лечебницу. Во всяком случае, мне пришлось искать новое пристанище sans tarder — выражение, которое я не могу слышать без болезненной спазмы, так как оно напоминает мне письмо ее любовника.
У меня перед глазами, наподобие пронизанной светом кисеи, маячил лоскут загородного ландшафта. Мой указательный палец пустился блуждать наугад по карте северной части Франции. Острие ногтя замерло на городке под названием не то Petiver, не то Petit Ver — червячок ли, стишок ли
[75], и то и другое звучало идиллически. Автобус довез меня до шоссейной станции поблизости, если не ошибаюсь, от Орлеана. Все, что у меня сохранилось в памяти от той моей обители, — это ее странно-покатый пол, уклон которого отражался в скошенности потолка кафе, находившегося под моей комнатой. Помню еще бледно-зеленых тонов парк в восточной оконечности города и старую крепость. Лето, проведенное там, — только цветное пятнышко на тусклом стекле моего рассудка; но я сочинил несколько стихотворений, по меньшей мере одно из которых, о группе акробатов, устроивших представление на церковной площади
[76], перепечатывалось множество раз в продолжение сорока лет.