Она любила долгие прогулки в парке среди степенных буков и подрастающих детей; она любила кофейни, модные показы, теннисные матчи, круговые велосипедные гонки на «Велодроме», а больше всего — кинематограф. Вскоре я сообразил, что какое-нибудь пустяковое развлечение вызывает в ней романтическое настроение — а в наши последние четыре парижских года я был особенно любвеобилен и крепок и совершенно не терпел капризных отказов. Однако я положил конец нескончаемым спортивным зрелищам — бренчанью теннисных струн под метроном летающего туда-сюда мяча или любованью страшно волосатыми икрами горбунов на колесах.
Вторая половина тридцатых годов в Париже была отмечена великолепным подъемом эмигрантского искусства, и с моей стороны было бы нечестно и глупо не отметить (что бы там ни писали обо мне некоторые из самых предвзятых критиков), что я был вершинным достижением этого периода. В залах, где устраивались авторские вечера, в задних комнатах знаменитых кафе на частных литературных приемах мне доставляло удовольствие указывать моей уравновешенной и элегантной спутнице на разных инфернальных упырей, плутов и подхалимов, благонамеренных ничтожеств, поклонников и поклонниц, свихнувшихся «учителей», набожных педерастов, истеричных красавиц-лесбиянок, посредственных и поседелых старых реалистов, талантливых и невежественных, но обладающих интуицией критиков «нового типа» (незабвенным главой которых был Адам Атропович)
[118].
Со своего рода исследовательским удовольствием (схожим с исчерпывающим параллельным чтением) я отмечал, как предупредительно, как почтительно-обходительно держали себя с ней три или четыре, всегда облаченные в черные костюмы, корифея русской словесности (люди, которыми я восторгался с великим жаром не только оттого, что еще в юности был зачарован их высоким и строгим искусством, но также оттого, что наложенный большевиками запрет на их книги был самым грозным, абсолютным и окончательным приговором ленинско-сталинскому режиму). Не меньше empressés вокруг нее (возможно, в неосознанном стремлении заслужить одну из тех редких похвал, до которых я изредка снисходил, отмечая в смешанном хоре чью-нибудь чистую ноту) те определенного пошиба более молодые писатели, которых их Бог сотворил двуликими: с одного боку — безнадежно безнравственными или бесплодными, а с другого — ослепительно талантливыми на язвительный лад. Словом, ее появление в эмигрантском литературном beau monde презабавно отзывалось восьмой главой «Евгения Онегина», в которой княжна N. равнодушно проходит через бальную залу, полную льстивых гостей.
Меня могла бы покоробить ее терпимость к Василевскому (притом что его произведений она не читала и только краем уха слышала о его нелепо раздутой славе), ежели бы мне не пришло в голову, что эта ее симпатия тематически повторяет начальную, так сказать дружескую стадию моего отношения к этому faux bonhomme. Стоя за более или менее дорической формы колонной, я однажды подслушал, как он выпытывал у моей простодушной и кроткой Аннетты, имеет ли она какое-нибудь представление, отчего я так яростно ненавижу Горького (перед которым он сам преклонялся)
[119], — не потому ли, что меня раздражает всемирная слава, выпавшая пролетарию? Да и в самом деле, прочитал ли я хотя бы одну книгу этого замечательного писателя? Анечка выглядела озадаченно, но вдруг ее лицо озарилось очаровательной детской улыбкой, и она, вспомнив советский шаблонно-мозолистый фильм «Мать»
[120], который я как-то высмеял, ответила: «Оттого, что слезы на лицах были слишком крупные и катились слишком медленно».
«Ага, это многое объясняет!» — с мрачным удовлетворением воскликнул Василевский.
10
Я получил машинописные экземпляры переводов «Красного цилиндра» (озаглавленного «The Red Topper»!
[121]) и «Камеры люцида» чуть не в один день, осенью 1937 года. Они оказались даже еще более гнусными, чем я предполагал. Мисс Гаворт, англичанка, провела три счастливых года в Москве, где ее отец был послом; мистер Кулич был пожилым ньюйоркцем русского происхождения, подписывавшим свои письма именем «Бен». Оба допускали одинаковые ошибки, выбирали неверное значение в одинаковых словарях и с одинаковой беспечностью никогда не утруждали себя проверкой коварного омонима с виду знакомого слова. Они были слепы к контекстуальным оттенкам цветов и глухи к градациям шумов. Их классификация природных объектов редко доходила от класса до семейства и еще реже — до рода, в строгом значении слова. Они путали экземпляр с видом
[122]; Подскок, Прыжок и Бросок в их представлении носили серые мундиры одного синонимического полка; и не было ни единой страницы, где бы они не сели в лужу. Пуще всего завораживала меня — в дурном, бесовском смысле — их уверенность в том, что низведенный их невежеством и небрежностью до взвизгов и бормотания пассаж можно выдать за творение респектабельного автора. Их литературные навыки были настолько схожи, что теперь я подумываю — а что если Бен Кулич и мисс Гаворт были тайно женаты друг на друге и состояли в постоянной переписке, одолевая какое-нибудь каверзное место? А то еще они могли бы, пожалуй, воссоединяться на полпути для лингвистического пикника на муравчатом краю какого-нибудь кратера на Азорских островах.