Из новых моих друзей самым дорогим для меня стал хрупкий на вид, печальный, с несколько обезьяньим лицом человек, черную гриву волос которого к пятидесяти пяти годам пронизывала седина, — пленительно-талантливый поэт Одас
[158], чьим предком по отцовской линии был красноречивый и злополучный жирондист с той же фамилией («Bourreau, fais ton devoir envers la Liberte!»), но который не знал ни слова по-французски, а по-американски говорил со среднезападным акцентом. Другой любопытный поворот в родословной оказался у Луизы Адамсон, молодой жены главы нашего английского департамента: ее бабка, Сибилла Ланье, была победительницей Женского национального турнира по гольфу в Филадельфии в 1896 году!
Литературная известность Джеральда Адамсона в значительной мере превосходила куда более важную, горько-язвительную и скромную славу Одаса. Джерри был огромным обрюзглым увальнем, которому было уже под шестьдесят, когда, после долгой жизни, что он провел аскетичным эстетом, он поразил тесный круг своих знакомых, женившись на этой фарфороволикой красавице
[159] весьма легкомысленного нрава. Его знаменитые эссе — о Донне, о Вийоне, об Элиоте, его философская поэзия, его недавние «Laic Litanies»
[160] («Мирские молитвы») и прочие сочинения ничего для меня не значили, но он был обаятельным старым пьянчугой, чьи юмор и эрудиция могли одолеть замкнутость и самого завзятого бобыля. Я поймал себя на том, что мне бывали приятны частые вечеринки, на которых добрейший Ноутбок и его сестра Фонема, а также очаровательные Кинги, Адамсоны, мой любимый поэт и еще дюжина других людей делали все возможное, чтобы развлечь и ободрить меня.
Луиза, у которой была в Хонивеле любознательная тетка, с тактичными промежутками снабжала меня сведениями о житье Беллы. Одним весенним днем 1949 или 1950 года, после делового свидания с Горацием Пеппермиллом, я остановился у винной лавки в придорожном торговом центре в Роузделе и уже собирался выехать со стоянки, когда увидел Аннетту, склонившуюся над детской коляской напротив бакалеи на другой стороне торговой площади. Что-то в ее наклоненной шее, в горестном внимании, в едва обозначенной улыбке, обращенной к сидевшему в коляске ребенку, пронзило мою душу такой болью сострадания, что я не мог устоять против того, чтобы ее не окликнуть. Она повернулась ко мне, и прежде чем я успел произнести какие-то сумбурные слова — слова сожаления, отчаяния, нежности, — она покачала головой, не позволяя мне подойти ближе. «Никогда», — проговорила она, и у меня не хватило духу разобрать, что именно выражало ее бледное, искаженное лицо. Вышедшая из магазина женщина поблагодарила ее за то, что она присмотрела за маленькой незнакомкой — бледненьким и худосочным ребенком, казавшимся почти столь же враждебно настроенным, сколько и Аннетта. Я поспешно воротился на стоянку автомобилей, кляня себя за то, что не сообразил, что Белла теперь уже не младенец, а девочка лет семи или восьми. Влажно-лучистый взгляд ее матери преследовал меня несколько ночей кряду; я чувствовал себя настолько плохо, что даже не смог пойти на пасхальную вечеринку к одним из моих квирнских друзей.
Во время этого или какого-то другого периода удрученности я как-то раз услышал звонок в дверь, и моя негритянка-горничная, маленькая Нефертити, как я своенравно прозвал ее, поспешила впустить гостей. Выбравшись из постели, я прижался своей голой плотью к холодному подоконнику, но не успел углядеть входившего или входивших, как я ни высовывался под шумный весенний ливень. Свежесть цветов, цветочные кусты и ковры напомнили мне какой-то другой день, другое окно. Я увидел часть глянцевито-черного автомобиля Адамсонов по ту сторону садовых ворот. Оба? Только она? Solus rex?
[161]Увы, оба, судя по голосам в прихожей, летевшим ко мне сквозь мой сквозистый дом. Старина Джерри, не терпевший излишних восхождений по лестницам и патологически боявшийся инфекций, остался в гостиной. Шаги и голос его жены поднимались ко мне наверх. Несколько дней тому назад мы в первый раз поцеловались на кухне у Ноутбока: искали лед, нашли пламя. У меня были веские основания надеяться, что интермедия перед обязательной сценой будет короткой.
Она вошла, поставила две бутылки портвейна для больного и стянула свой влажный свитер через спутавшиеся, каштаново-русые, лилово-русые локоны и голые ключицы. С художественной точки зрения, строго художественной, она была, смею сказать, самой красивой из трех главнейших возлюбленных в моей жизни. У нее были поднятые кверху тонкие брови, сапфировые глаза, фиксирующие (это то самое слово) постоянное изумление земного рая (боюсь, единственного, что ей доведется изведать), ярко-розовые скулы, свежие, как бутон розы, губы и прелестный впалый живот. Скорее, чем ее муж, хороший читатель, успел пробежать две колонки текста, мы «наставили ему рога». Я надел синие широкие брюки и розовую рубашку и спустился за ней вниз.
Ее муж, погрузившись в глубокое кресло, читал лондонский еженедельник, купленный в торговом центре. Он и не подумал снять свой жуткий черный плащ — безразмерную клеенчатую мантию, вызывавшую в воображении образ кучера дилижанса под хлещущим дождем. Теперь он хотя бы снял свои чудовищные очки. С характерным клокотаньем он прочистил горло. Его багровые толстые щеки и двойные подбородки задрожали, когда он взялся за тяжкую ношу осмысленной речи.