День между двух ночей, двух частей повторного сна, в котором я тщетно пытался найти улицу Беллы (название которой я из суеверия, веками складывавшегося в конспиративных кругах, предпочел, чтобы мне не сообщали), отлично зная в то же время, что она лежит, кровоточа и смеясь, в нише наискось через комнату, в нескольких босоногих шагах от моей кровати, — этот день я провел слоняясь по городу и праздно стараясь извлечь кое-какую эмоциональную выгоду из того обстоятельства, что я родился здесь почти три четверти столетия тому назад. То ли оттого, что ему так и не удалось свыкнуться с соседством болот, на которых его выстроил хорошо известный громила, или по другой какой причине (никому, согласно Гоголю, неведомой), Санкт-Петербург не был местом, подходящим для детей. Я, должно быть, провел в нем ничтожные части нескольких декабрей и, без сомнения, апрель-другой, но по меньшей мере дюжина зим из моих девятнадцати докембриджских лет прошла на берегах Средиземного и Черного морей. Что же касается летних месяцев, моих летних месяцев юной поры, все они цвели для меня в огромных поместьях моей семьи. С дурацким изумлением я теперь осознал, что, за исключением художественных открыток (с видами традиционных публичных парков, где липы глядят дубами, с фисташковым дворцом вместо запомнившегося розоватого, с безжалостно вызолоченными куполами церкви — все это под итальянскими небесами), я никогда не бывал в родном городе в июне или июле. Посему его облик не пробудил во мне никакого трепета узнавания; то был чужой, чтобы не сказать совершенно иностранный, город, все еще мешкавший в какой-то иной, не поддающейся определению эпохе, не то чтобы отдаленной, но несомненно предшествующей изобретению дезодорантов.
Дни стояли теплые, и повсюду — в бюро путешествий, в вестибюлях, в курзалах, в центральных магазинах, в троллейбусах, в лифтах, на эскалаторах, в каждом чертовом коридоре — всюду, и особенно там, где женщины выполняли какую-нибудь работу или только что завершили ее, на невидимых печах варился невидимый луковый суп. Я провел в Ленинграде лишь пару дней и не имел времени свыкнуться с этими вездесущими досадными источениями.
Мне было известно от путешественников, что наш фамильный особняк более не существует, что даже сам переулок, на котором он стоял между двух улиц вблизи Фонтанки, исчез, растворился, подобно некой соединительной ткани в процессе органического разложения. Что же в таком случае могло всколыхнуть мою память? Этот закат с триумфом бронзовых облаков и фламингово-розовым таянием на том конце арочного проема над Зимней канавкой впервые был увиден, пожалуй, в Венеции. Что еще? Тени оград на граните? Говоря начистоту, только собаки, голуби, лошади да очень старые, очень тихие гардеробщики казались мне знакомыми. Они, да еще, быть может, фасад дома на улице Герцена. В незапамятные времена я, наверное, бывал в нем на каком-нибудь детском празднике. Цветочный орнамент, идущий над рядом его верхних окон, жутковато-таинственной дрожью пронзил корни крыльев, которые все мы отращиваем в такие мгновения неуловимо-сказочного воспоминания.
Дора должна была встретиться со мной утром в пятницу на площади Искусств, что напротив Русского музея, рядом с изваянием Пушкина, установленным около десяти лет тому назад комитетом метеорологов. В буклете «Интуриста» красовалась цветная фотография этого места. Метеорологические ассоциации, вызываемые памятником, превалировали над культурными. Пушкин, в сюртучной паре, с правой фалдой, раз и навсегда приподнятой скорее невским бризом, чем буйством лирического вдохновения, стоит, глядя вверх и влево, а его правая рука простерта в противоположную сторону, проверяя, не идет ли дождь (самая что ни на есть подходящая поза в пору, когда в ленинградских парках цветет сирень). К моему приходу он истощился до теплой мороси, просто до шороха в липах над длинными парковыми скамьями. Предполагалось, что Дора будет сидеть слева от Пушкина, id est от меня справа. Скамья была пустой и сыроватой. С другой стороны пьедестала я заметил трех или четырех ребят, угрюмого, серого, странно взрослого не по годам вида, обычного у советских детей, но, не считая их, я прохаживался в полном одиночестве с «L’Humanité»
[204] в руках вместо «Worker’а», который должен был служить секретным знаком, но которого я в тот день не сумел раздобыть. Я был занят расстиланием газеты на скамье, когда на садовой дорожке появилась дама, с предсказанной хромотой идущая в мою сторону. Одетая в светло-розовое, также отвечавшее ожиданию пальто, страдающая косолапостью, она шла, опираясь на крепкую трость. Прозрачный зонтик, который она держала в другой руке, в списке реквизита не значился. У меня из глаз тут же полились слезы (хотя я был нашпигован пилюлями). Ее добрые прекрасные глаза также были мокры.
Получил ли я телеграмму от А. Б.? Была послана два дня тому назад на мой парижский адрес. «Отель „Мориц“».
«Факты искажены, — сказал я. — К тому же я уехал раньше. Впрочем, не важно. Намного ли ей хуже?»
«Нет, нет, напротив. Я знала, что вы все равно приедете, но тем временем кое-что случилось. Во вторник, когда я была в конторе, вдруг объявился Карл и забрал ее. В придачу он забрал мой новый чемодан. Понятие собственности для него ничего не значит. Когда-нибудь его пристрелят, как обычного грабителя. В первый раз его задержали, когда он стал твердить, что Линкольн и Ленин были братьями. А в последний раз —»
Славная, говорливая дама эта Дора. Чем именно больна Белла?
«Синдром Банти. А в последний раз он заявил своему лучшему ученику в школе иностранных языков, что единственное, что люди должны делать, — это любить друг друга и прощать своих врагов».
«Оригинальная мысль. Куда же, как вы полагаете —»
«Да, но его лучший ученик оказался осведомителем, и Карл провел целый год в Доме Отдыха в тундре. Не знаю, куда он увез ее. Даже не знаю, у кого спросить».
«Но должен же быть какой-нибудь способ. Ее нужно вернуть, вырвать из этой дыры, этого ада!»
«Это невозможно. Она преклоняется, она боготворит Карлушу. C’est la vie, как говорят немцы. Жаль, что А. Б. пробудет в Риге до конца месяца. Вы его почти не знаете. Да, жаль, он чудак и душка, и у него четыре племянника в Израиле, что напоминает, по его словам, „действующих лиц псевдоклассической пьесы“. Один из них — мой бывший муж. Жизнь порой становится ужасно сложной, и чем она сложнее, тем, как будто, она должна быть счастливее, но в действительности „сложность“ всегда означает почему-то грусть и тоску».
«Но послушайте, неужели я не могу ничего сделать? Что, если мне попробовать разузнать, навести справки и, быть может, обратиться за советом в посольство —»
«Она уже больше не английская подданная, а американской никогда и не была. Уверяю вас, это безнадежно. Мы были очень близки с ней в моей очень запутанной жизни, но, представьте только, Карл не позволил ей оставить хотя бы одно словечко для меня — и для вас, конечно. К несчастью, она сказала ему, что вы приедете, а этого он вынести не мог, несмотря на то расположение, которое он вызывает во всех черствых людях. Знаете, я видела ваше лицо в прошлом году — или то было в позапрошлом году? — скорее, в позапрошлом, — в голландском или датском журнале, и я бы вас тут же узнала где угодно».