Должен еще отметить, что моя плоть находилась в сравнительно хорошем состоянии: никаких разрывов связок или мышечных ущемлений; я мог бы, пожалуй, слегка ушибить позвоночник из-за глупого коллапса, который отправил меня в странствие, но он все так же находился на своем месте, выпрямляя меня, защищая мое естество — с тем же успехом, что и примитивный костяк некоторых полупрозрачных морских тварей. И все же лечившие меня доктора (в особенности лекошанские) исходили из того, что (поскольку я теперь могу воссоздать картину) мои повреждения были всецело телесными, только телесными и могли быть устранены лишь физическим воздействием. Речь не о современной алхимии, не о колдовских зельях, что впрыскивали в меня, — они имели, возможно, какое-то действие, и не только на мое тело, но также на божество, вселившееся в меня, как могут действовать внушения честолюбивых чернокнижников или дрожащих от страха советников на безумного императора; я говорю о том, с чем я действительно не могу смириться, — с засевшими в памяти образами чертовых скоб и ремней, удерживавших меня распластанным на спине (и не дававших мне потихоньку уйти — что, как мне казалось, я был в состоянии сделать — с моим надувным плотом под мышкой), или, того хуже, — искусственных электрических пиявок, прикреплявшихся к моему сердцу и конечностям палачами в масках — до тех пор, пока их не изгнал тот святой (в Катапульте, штат Калифорния), профессор Г. П. Слоун, который уже был близок к открытию, когда я начал приходить в себя, что меня в один миг можно вылечить — вылечить меня! — посредством гипноза и толики юмора со стороны гипнотизера.
3
Насколько мне известно, имя мое — Вадим, и так же звали моего отца. В недавно выданном мне американском паспорте — изящной книжечке с золотым рисунком на зеленой обложке, перфорированной числом 00678638, — мой родовой титул не указан; впрочем, он значился в моем британском паспорте, в каждой из его нескольких редакций: Молодость, Зрелость, Старость — пока последнюю не исказили до неузнаваемости мои приятели-фальсификаторы, отъявленные весельчаки по натуре. Все это я собрал по крохам в одну из ночей, когда определенные почки мозга, пребывавшие доселе в замороженном состоянии, вдруг вновь расцвели. Другие, однако, по-прежнему были сморщены, как запаздывающие бутончики, и хотя я мог свободно шевелить под простыней пальцами ног (впервые после своего коллапса), мне никак не удавалось извлечь из того более темного уголка сознания следовавшую за отчеством фамилию. Мне казалось, что она начинается с «Н», как понятие, служащее для великолепно-спонтанного порядка слов, возникающего в момент вдохновения, как столбик красных корпускул в свежевзятой крови под микроскопом — понятие, использованное мною как-то в романе «Подробнее см. „Истинная“», но теперь и то и другое ускользало из памяти, что-то напоминающее монетную трубочку — капиталистическая метафора, а, Марксик? Да, мне определенно казалось, что моя фамилия начинается с «Н» и имеет отвратительное сходство с фамилией или псевдонимом некоего пресловутого (Ноторов? Нет.) болгарского, или вавилонского, или, может быть, бетельгейзийского писателя, с которым рассеянные эмигранты из какой-то другой галактики постоянно путали меня; но находилась ли она где-то между Небесным, или Набедриным, или Наблидзе (Наблидзе? Смешно.), я попросту не мог сказать. Я предпочел не надрывать своей воли (поди прочь, Наборкрофт!) и оставил попытки — или она, быть может, начиналась на «Б», а «Н» только пристало к ней, как некий мерзкий паразит? (Бонидзе? Блонский? — Нет, это относится к затее с БИНТом.) Не было ли во мне капли кавказской княжеской крови? Почему среди газетных вырезок, полученных мною из Англии после выхода в Лондоне «Княжества у моря» (прелестное мелодичное название), встречались намеки на мистера Набарро, английского политического деятеля? Почему Айвор называл меня Макнабом?
Придя в себя, но не имея имени, я все же оставался существом нереальным. Бедный Вивиан, бедный Вадим Вадимович, был не более чем плодом чьего-то — даже не моего собственного — воображения. Одно ужасное замечание: в быстрой русской речи длинные имя и отчество привычно сокращаются, часть слогов проглатывается: так, «Павел Павлович» в повседневном обращении превращается в «Палпалыча», а труднопроизносимое, длинное, точно солитер, «Владимир Владимирович» звучит почти как «Вадим Вадимыч».
Я сдался. И когда я сдался окончательно, моя звучная фамилия подкралась сзади, как проказливое дитя, заставляющее своим внезапным криком подскочить задремавшую старую няньку.
Оставались еще другие затруднения. Где я? Как добыть немного света? Кто скажет, как во тьме не перепутать кнопки ночника с кнопкой звонка? Кем, помимо моей собственной личности, была та, другая особа, моя суженая, верная моя? Мне удалось различить сизые шторы на сдвоенных окнах. Почему бы не раздвинуть их?
Так вдоль наклонного луча
Я вышел из паралича, –
если только «паралич» не слишком сильно сказано для определения состояния, которое лишь имитирует его (при некотором малопонятном пособничестве со стороны пациента): здесь у нас весьма замысловатое, но не слишком серьезное психологическое расстройство — как, во всяком случае, это представляется в беззаботной ретроспекции.
Благодаря некоторым признакам я оказался готов к припадку головокружения и тошноты, но я не ожидал, что мои ноги начнут выкидывать коленца, когда я, ослабленный, в полном одиночестве, беспечно ступил на пол в первую ночь своего земного исцеления. Мерзкая сила притяжения тут же унизила меня: мои ноги сложились подо мной, и звук обрушения извлек из ночи сиделку, которая помогла мне взобраться обратно в постель. Затем я уснул. Никогда, ни до, ни после той ночи, я не спал так сладко.
Когда я проснулся, одно из окон было широко раскрыто. Мой разум и зрение уже были достаточно остры, чтобы различить препараты на столике у кровати. Среди их жалкого племени я заметил несколько выброшенных на берег путешественников, прибывших из другого мира: прозрачный пакетик с немужским платком, найденный и выстиранный персоналом; золотой карандашик, просунутый в петельку ежедневника из кожи морского угря в дамской сумочке; пару арлекиновых солнечных очков, которые, казалось, должны были служить не столько защитой от яркого света, сколько для сокрытия век, опухших от слез. Сочетание этих предметов привело к ослепительной вспышке понимания, и в следующий миг (стечение обстоятельств по-прежнему баловало меня) дверь в комнату поддалась: осторожное беззвучное движение, последовавшее за короткой паузой, продолжилось — в медленной, бесконечно медленной череде отточий, набранных диамантом. Я вскричал от радости, и вошла Реальность.
4
Следующей нежной сценой я намерен завершить эту автобиографию. Меня вкатили в увитую розами открытую галерею для Особых Выздоравливающих во втором и последнем моем госпитале. Ты полулежала рядом со мной в шезлонге, совсем в той же позе, в какой я оставил тебя 15 июня в Гандоре. Ты весело пожаловалась на даму в соседней с твоей комнате на первом этаже флигеля, которая проигрывает записи птичьего пения, надеясь, что пересмешники в госпитальном парке начнут подражать соловьям и дроздам ее родного Девона или Дорсета. Ты отлично понимала, что мне хотелось кое-что выяснить. Мы оба медлили. Я обратил твое внимание на красоту высоко вьющихся роз. Ты сказала: «На фоне неба все красиво» — и попросила прощения за «афоризм». Наконец, самым будничным тоном я спросил, понравилась ли тебе та часть «Ардиса», что я дал тебе прочитать, уходя на короткую прогулку, с которой я вернулся только теперь, три недели спустя, в калифорнийской Катапульте?