Книга Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы, страница 102. Автор книги Вячеслав Недошивин

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы»

Cтраница 102

Цветаева. Из «Записной книжки № 1»: «Я не знаю женщины талантливее себя… Смело могу сказать, что могла бы писать и писала бы, как Пушкин… В детстве – особенно одиннадцати лет – я была вся честолюбие… “Второй Пушкин” или “первый поэт-женщина” – вот чего я заслуживаю и, может быть, дождусь при жизни. Меньшего не надо…»

Знаете ли вы, что в доме, где она родилась, не было электричества? Свечи были, как у Пушкина, керосиновые лампы – как у Блока. Но когда я прочел, что сосед Цветаевых как раз в их дворе, в сарае, держал в те годы корову, я, обомлев, вновь, в который раз уже побежал в Трехпрудный. Зачем? Вообразить, как там, в двух шагах от Пушкинской площади, «пастух с рожком» (именно так!) гнал по утрам к Петровскому парку стадо коров. Буренки на Тверской. Каких-то сто двадцать лет назад. Невероятно!..

Кстати, Марина (уж не оттого ли, что в доме не было электричества) еще ребенком решит вдруг, что это ее глаза «зажигают по Москве фонари». Глянет на них вдоль переулка, и они – вспыхивают. Может, и зажигала. С ней ничему нельзя удивляться. Жила, будто у нее всегда была температура за сорок. Какой там Цельсий или Фаренгейт – сама была мерой житейской магмы: и дел, и чувств, и идей! Ее мать запишет в дневнике, что, когда Мусе (так звали ее в семье) было полтора года, она, если что интересное увидит за окном (да тех же коров), брала голову матери ручонками и поворачивала туда, куда ей было надо. Так всю жизнь (и даже – ныне!) каждым словом «наклоняет» уже нас, вертит властно головами человечества. Чем не миссия поэта?! И всю жизнь – первенствует. Вечно набыченная, упругая, с тощей косицей, она с детства привыкла ни с кем ничего не делить, всем и сразу завладеть (тополем, красивым облаком на небе, лучшей картинкой в книге) и за право это – тыкать кулачком, кусать до крови сестру и драться даже с гувернантками. Вот вам и Муся! Она, дававшая прозвища всем (мать – «пантера», сестра – «мышка»), себя звала, представьте, – «овчаркой».

Овчарка, конечно! Звереныш. Ибо одна умела сложить язык трубочкой, шевелить ушами и, вызывая «круглую зависть» детей, разведя пальцы на ногах, двигать любым по желанию. И она же, на четверть полька по крови, на одну восьмую немка и сербка, да еще вскормленная какой-то шалой (по ее слову – «крутой») цыганкой, – у матери не было молока, – с детства угадывала в будущем что-то такое, чего не видел никто. Однажды, найдя стихи пятилетней Марины, мать за обедом громко прочла их: «Ты лети, мой конь ретивый, // чрез моря и чрез луга. // И, потряхивая гривой, // отнеси меня туда…»

– Куда туда? – насмешливо спросила мать. Все засмеялись. «Мать (торжествующе: не выйдет из меня поэта!), отец (добродушно), репетитор брата студент-уралец (го-го-го!), смеется на два года старший брат (вслед за репетитором) и на два года младшая сестра… А я, – вспоминала, – я красная, как пион, оглушенная забившейся в висках кровью, сквозь закипающие слезы – сначала молчу, а потом – ору: “Туда – далёко! Туда – туда!..”»

Не знала, не знала еще слова «вечность»… Вощеные полы, блики рояля, отцовская треуголка для парадных выездов, музыкальные шкатулки, книги в коже, бульон в толстых чашках, простые холстинковые платья для сестер – вот ее детство! Отец, «дворянин от колокольни», как смеясь звал себя за дарованное дворянство, профессор в двадцать девять лет, потом – директор Румянцевского музея, заведовал кафедрой искусства в университете. И мать – пианистка; она так виртуозно извлекала из рояля звуки, что великий Рубинштейн, возможно на Женских музыкальных курсах (Москва, ул. Поварская, 13), как-то растроганно пожал ей руку, и она, пишут, два дня не снимала перчатку. Может, потому первым словом Марины – вообще первым! – станет слово «гамма». Так напишет позже муж Цветаевой Сергей Эфрон. И добавит: проживи ее мать чуть дольше, быть бы Мусе пианисткой: абсолютный слух, растяжимая рука, упорство и дикая жажда славы. Стоило матери выйти из комнаты, она, дитя, сползала с табуретки у рояля и делала воображаемой публике реверанс. Но бредила – бредила одними стихами.

Цветаева. Из «Записной книжки № 8»: «Скульптор зависит от глины… Художник от холста, красок, кисти. Музыкант: от струн, – нет струн в России, кончено с музыкой… У ваятеля, художника, музыканта может остановиться рука. У поэта – только сердце…»

Первый раз сердце ее замерло, когда в семь лет в музыкальном училище Зограф-Плаксиных, в доме, который цел и поныне (Москва, Мерзляковский пер., 9), она, ангел с бантом, с отмытыми пемзой чернилами на пальцах, играла взрослым свою пьеску. А второй – когда мать там же, в училище, вдруг назвала ее «совершенной дурой». Это случилось, когда после рождественского концерта, после романсов, дивертисментов и арий Марина на вопрос матери, что ей понравилось, честно выпалила: «Татьяна и Онегин». «Что? – изумилась мать. – Не “Русалка”, где леший? Не “Рогнеда”?» – «Татьяна и Онегин», – тупо повторил ребенок. – «Но что там может нравиться?» – завелась мать. – «Татьяна и Онегин»! Вот тогда мать и крикнула: «Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов. Прямо не знаю, что делать!..»

А что тут поделаешь? Это – любовь. «Когда жарко в груди, в самой грудной ямке… и никому не говоришь – это – любовь». Всё понимала, но кого любила тогда? Куклу с глупыми глазами в витрине, кота из ситца, набитого соломой, пикового туза в колоде (это был таинственный «он»), да еще волка в басне, а не только ягненка («и волк – хороший, – упрямо бубнила, – он ест глупого ягненка»). А однажды, едва научившись писать, отдала письмо гувернеру брата, студенту, где призналась ему в любви. Студент подчеркнул ошибки и смеясь вернул бумажку. Из-за смеха у нее и брызнули слезы. Но и он, и мать, и отец-профессор в страшном сне не могли увидеть, что через три года, в десять лет, она, ангел с бантом, будет лихо чиркать спички о подошву и, не без вызова, нахально курить. Это случится в Италии, где мать будет лечиться от туберкулеза, а обе дочери ее хлебнут вдруг неслыханной свободы. Выберут себе атамана, сына русского хозяина пансиона (он «мой», сразу приватизирует его Марина), и под его водительством будут носиться по скалам, жечь костры, печь рыбу в золе, выходить на утлой лодке в море, а потом, бросив на камни мокрые платьица, пускать по кругу и трубку, и пиво. Вот это – жизнь! Недаром на вопрос, что больше всего любила в молодости, сама же и ответит – «превозможение»: «Опасные переходы, скалы, горы, 30тиверстные прогулки… Чтобы все устали, а я нет! Чтобы все боялись, а я перепрыгнула!.. И чтобы все жаловались, а я бежала! – Приключение! – Авантюру!.. Чем труднее – тем лучше!..» А в чинном пансионе, куда отдадут девочек, увлечется вдруг… социализмом. Вернее, полюбит две вещи: строить сверстниц в шеренги, чтобы, сходясь в лоб, вышибать друг друга, и – в фантазиях – в тринадцать-то лет! – социализм, ради которого готова была умереть. И шеренги, и социализм у нее свяжутся: из строя сторонников социализма она к семнадцати годам перейдет в ряды яростных врагов его. А после революции вспомнит, что мать на вопрос ее, что такое социализм, ответит: это «когда дворник придет у тебя играть ногами на рояле!..»

«Вы, госпожа Цветаева, должно быть, в конюшне с кучерами воспитывались?» – скажет ей инспектор Сыроечковский, зачитав при всех ее сочинение, в котором звала к бунту. Уж не за это ли ее впервые выгнали из гимназии? Это было в 1907-м. Когда ее вызвали к директрисе, гимназистки с ужасом таращили глаза, подслушивая у дверей ее ответы. «Знаю, горбатого могила исправит! – грубила она педсовету. – Не боюсь ваших предупреждений и никаких угроз… Хотите исключить – исключайте. Пойду в другую гимназию. Уже привыкла кочевать. Это даже интересно…» В прошлом у нее и впрямь были три пансиона и две гимназии, из которых одна – московская, на Кудринке (Москва, ул. Садовая-Кудринская, 3). Впереди будут еще две – знаменитая Алферовская (Москва, 7-й Ростовский пер., 7) и гимназия М.Г.Брюхоненко (Москва, Большой Кисловский пер., 4). Но лишь из гимназии фон Дервиз в Гороховском (ныне в ней 325-я школа) ее, «мятежницу с вихрем в крови», исключат впервые (Москва, Гороховский пер., 10). Я, разумеется, поперся и в эту школу; в ней почти всё сохранилось: коридоры, где девицы чинно гуляли на переменах, актовый зал, куда на балы звали кадетов из Лефортова, и дортуар – большая спальня, где Марина, «экзотическая птица», дождавшись, когда уйдет «ночная дама», тихой тенью перелетала в кровать к подруге – Вале Перегудовой. Дружба ее с Валей вспыхнет с рассказа Марины «Четверо», который ходил по рукам и начинался фразой: «Их было четыре, – четыре звезды класса». К изумлению Вали, в одной из них она узнала себя. Но ее, в куклы игравшую еще, Марина вывела небывалой героиней. «Это же не я». – «А мне захотелось сделать вас такой», – шепнула ей Цветаева. Она будет украшать людей всю жизнь, тянуть их до небес. «Что я любила в людях? – скажет. – Их наружность. Остальное – подгоняла…» Но так начались ее ночные шепоты с подругой о стихах, о Наташе Ростовой, которая ведь стала «наседкой», о созерцателях и борцах. О том, чтобы «смело идти, влечь толпу за собой». Даже против всех. А куда – неважно. Туда – «далёко»!..

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация