Книга Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы, страница 111. Автор книги Вячеслав Недошивин

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы»

Cтраница 111

Стол, стул и два любимых тополя за окном. Ныне напротив ее дома в Борисоглебском, напротив музея ее – остался один. Но, если прокрутить пленку назад, в 1920-й, то можно увидеть, как там, на втором этаже дома, она среди тьмы, пепла, ломаной мебели, битой посуды записывает: «Мои два тополя перед крыльцом мне дороже больших лесов, они – волей-неволей за шесть лет успели привыкнуть ко мне… – кто так часто глядел на них на рассвете?..»

Восемь лет проживет она тут до отъезда в эмиграцию, до встречи с Сергеем (Москва, Борисоглебский пер., 6). Они сняли квартиру здесь в 1914-м. «Дом-корабль» в два этажа, с закоулками, окном в потолке и «каютой-чердаком» – семь только светлых комнат, не считая темных, – и – 300 «квадратов», как сказали бы сейчас. Когда в 1966-м я, еще солдатом, вырвавшись в увольнение, пришел сюда впервые, тут была коммуналка, где обитало, как пишут ныне, сорок жильцов. Еще ничего не было, кроме первой тоненькой книжки ее стихов, выпущенной в 1961-м. Не было «биографии» ее, не было никакого «цветаеведения», да и сам дом был приговорен – это известно! – к сносу. Я поднялся по той еще лестнице (если б вы видели ее в 1966-м!), позвонил в дверь (ныне она – перенесена!) и начал объяснять какой-то тетке, зачем пришел. Она, колюче глянув на меня через цепочку, буркнула: «Цветаева? Нет, не живут, не живут здесь такие». Через щель я только и успел разглядеть тогда какие-то тазы, кривую вешалку и часть швабры с грязной тряпкой… Тряпки, как и аптеки, – вечны. Но даже в нынешнем, залитом светом музее, даже если вы попадете в руки лучшего в мире экскурсовода – и тоже, кстати, поэта! – Галины Данильевой, вам всё равно никто не покажет ни тарусского рояля, ни «волшебной» елизаветинской люстры, ни настоящей шкуры того волка, которая лежала у дивана. Нет их, как нет ни чугунной фигурки «Нюрнбергской девы», которая служила Цветаевой пресс-папье, ни скрепки для бумаг в виде двух ладоней, ни глиняной посеребренной «птицы Сирин». Это и до революции-то не всё дожило, а уж тем более – до суматошного отъезда Цветаевой в эмиграцию.

Тогда, в 1914-м, в доме были кухарка, дворник, няньки для Али. Тогда Марине, не умевшей, как сама признавалась, отличить вырезку от требухи, а манную крупу – от муки, случалось, подавали завтрак на подогретых тарелках, а после каждого блюда полагалось полоскать рот. Через три года, в революцию, она всю добытую в разных местах «требуху» (кашу, похлебку и – о, удача! – селедку) сваливала в одну миску и хлебала. Когда-то душилась тонким «Корсиканским жасмином», теперь, сидя без воды, вылизывала руки языком (да-да, именно!), ибо не могла писать стихи грязными. Наконец, когда-то, собираясь «в люди», цокала тут высокими каблучками в красной пелеринке, отороченной светлым мехом. Теперь же не ходила – «жила» в чем-то вроде подрясника из какой-то зеленой портьеры, а, уходя из дома, подпоясывалась не офицерским даже – юнкерским ремнем мужа и шнуровала башмаки веревочками, которые даже не закрашивала чернилами. «Такие делишки!» – заканчивала теперь монологи свои, что Асе, сестре, давно не видевшей ее, показалось не просто «чужеродной» – вульгарной фразой…

Да, чудовище и святая! Из шести картофелин три могла отнести другу Бальмонту, но могла и бесстыдно продать чужую мебель, отданную на хранение. Воровала хлеб в гостях (не надо просить), но тут же чужому человеку легко дарила антикварную, небесной красоты чернильницу. Запросто знакомилась с мужчинами, даже нагло навязывалась им («Чтобы люди друг друга понимали, надо, чтобы они шли или лежали рядом»), но к приехавшему в Москву Блоку даже подойти не решилась. Да, жизнь обвиняла ее, но жизнь и оправдывала. Невероятно, но вор, ворвавшийся к ней, не ее испугался – пишут! – бедности ее. И, просидев до утра, сам дал ей денег. Пришел взять, но захотел – дать. Ну не святая ли? Что говорить, одного красноармейца, коммуниста с глазами ребенка, который колол ей дрова, носил и кусок мыла, и морковку и кого назовет «самой Россией», она так «распропагандирует», что он навсегда порвет с партией. В порыве чувств назовет ее даже – «квалифицированной женщиной». Блеск! А она именно ему, навещая его в доме врача Доброва, где, кстати, жили сыновья писателя Леонида Андреева Вадим и Даниил (Москва, Малый Левшинский пер., 5), и скажет однажды: «Я люблю, чтобы деревья росли прямо. Растите в небо. Оно одно: для красных и для белых»… Считайте, сказала самой России – имела право!..

Из предисловия к книге «Быт и Бытие» кн. С.М.Волконского:

«Милая Марина. Почему я Вам посвящаю эту книгу?.. Вы помните, как мы жили? В какой грязи, в каком беспорядке, в какой бездомности… Помните жуткие звонки, обыски, оскорбительность “товарищеского” обхождения? Помните… шум автомобиля мимо окон: остановится или не остановится? О, эти ночи!.. А женщины-расстрельщицы? А… четырнадцатилетний палач, который на площадке лестницы с револьвером поджидал проходящих осужденных и выстрелом в затылок спускал их вниз?.. И мы дышали тем воздухом… И мы выжили… Какое смешение быта и бытия. Как тяжел был быт!.. Как напряженно было бытие, как героически напряженно!.. О, сколько в нас такого, что ни отнять, ни украсть, ни реквизировать нельзя!..»

«Выгребая правым плечом» – сначала против ветра и дождя, а потом – и против вьюги, ровно так, как скажет о ней Павлик Антокольский, тогда юный поэт, она пропадала у Волконского, помогая ему переписывать эту книгу, он жил тогда у Стаховича, актера (Москва, Страстной бул., 8), навещала писателя Зайцева и особо его жену, которая, напротив, помогала уже ей (Москва, Кривоарбатский пер., 4), бывала у Игоря Грабаря, тогда еще директора собрания картин братьев Третьяковых, будущей Третьяковки, – в его доме собиралась богема и полубогема (Москва, ул. Пятницкая, 2), у молодого поэта Евгения Ланна (Москва, ул. Большая Дмитровка, 9), наконец – вы удивитесь! – поднималась на седьмой этаж в дом к гимназической подруге Гале Дьяконовой (Москва, Трубниковский пер., 26), которая, уехав в Париж, станет скоро женой поэта Поля Элюара, а потом той самой Галой – всесветно известной женой Сальвадора Дали. Но, главное, чуть ли не ежедневно «выгребала» в Мансуровский к Вахтангову – в III студию Художественного театра (Москва, Мансуровский пер., 3). Антокольский и привел ее туда, водил на репетиции, читки, междусобойчики, где Цветаева почти сразу подружится и с Завадским, тогда актером, и с актрисой Сонечкой Голлидей, которую обессмертит в «Повести о Сонечке».

«Всю эту зиму, – занесла в тот год в тетрадь Цветаева, – я сердечно кормилась возле III студии. Плохо кормиться возле чужого стола!..» Хотя, строго говоря, скорей студия «кормилась» ею. Шесть пьес подряд пишет она для театра: «Метель», «Фортуна», «Каменный ангел», «Червонный валет», «Феникс», «Приключение». Друзья, «банда комедиантов», как назвала Вахтангова, Завадского, Сонечку, Стаховича и Мчедлова, с восторгом принимают эту «романтическую героику», но ни одна из пьес, несмотря на шумный успех в узких кругах, до подмосток так и не доходит. Ничего, она не горюет, ей ведь надо выговориться, выкричаться в онемевшей от цензуры Москве. И – вновь «выгребает плечом» в студию, где ей рады, где встречает беды и праздники и где однажды под Новый год, подняв стакан с разведенным спиртом, тряхнув челкой, весело выкрикнет: «За почетную рвань, за Тамань, за Кубань, за наш Дон русский – старых вер Иордань, грянь кружка о кружку!..» Это были стихи из потайной тетради, их писала в честь мужа-белогвардейца. Кому еще могла прочесть их в красной Москве? Ведь даже близкие, родственные, казалось бы, души оборачивались вдруг «врагами». Я имею в виду Мейерхольда и чуть позже – невероятно, но – влюбленного в нее когда-то Мандельштама. Мейерхольд, когда она отказалась переделывать «Гамлета» для его Первого Театра РСФСР (эту аббревиатуру, РСФСР, Марина, смеясь, звала «Расфуфыркой»), тиснул в «Вестнике театра», считайте, донос на нее. «Вы знаете, – написал, – как отшатнулся я от этой поэтессы… Вы помните, какие вопросы задавала нам Марина Цветаева, выдававшие в ней природу, враждебную всему тому, что освящено идеей Великого Октября…» На дворе стоял февраль 1920-го, и скоро, совсем скоро за такие обвинения в нашей «Расфуфырке» начнут сажать. А Мандельштам, и тоже в печатном органе – в журнале «Россия», правда, в 1922-м, уже после отъезда Цветаевой за границу, предаст ее круче. Назвав ее стихи «богородичным рукоделием», которое «оскорбляет слух», он, кого она всего шесть лет назад назвала «молодым Державиным» и «божественным мальчиком», напишет: «Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России – лженародных и лжемосковских – неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос подчас достигает мужской силы и правды…» Как вам пассаж? Аделина Адалис была к тому времени, если кто забыл, не только ректором поэтического техникума, но правой рукой самого Брюсова. И скоро в сборнике своем с говорящим названием «Власть» Адалис воспоет в стихах и Сталина, и «родного луганского слесаря» – то бишь Ворошилова. Этот сборник тоже восторженно похвалит (было, чего уж там!) сам Мандельштам…

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация