Книга Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы, страница 56. Автор книги Вячеслав Недошивин

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы»

Cтраница 56

Уезжали легально, якобы в южные города – читать красноармейцам лекции о декабристах. А оказались в Париже. Правда, теперь не в доме на улице Готье и не в квартире, где жили после (Париж, ул. Мерседес, 11), а в своей квартире, купленной на свои деньги еще до революции (Париж, ав. Колонэль Боннэ, 11 бис). Из Питера выбирались тяжело, на вокзале, пишут, теряли в толпе чемоданы, до последнего не могли пробиться в вагон, и Мережковский кричал, выдумывая на ходу: «Я член Совета. Я из Смольного!..» Но и это не помогало. Потом он взвизгнул: «Шуба!» – с него, очевидно, в давке срывали шубу. Словом, жуть! Но потом, скрючившись в купе, куда набилось двенадцать человек вместо четырех, летя в неизвестность, она, видя перед собой двух Дмитриев – мужа и Философова, не могла, наверное, не думать о том, что сформулировала уже для себя: «Даже в самом счастливом браке, полном любви, душа и тело человека смутно тоскуют порою: а ведь что-то есть лучше! Это хорошо, но есть лучше; и это, пусть хорошее, – все-таки не то!..»

Любовь – неисполнимость, вот что следует из этих слов. Говоря шире – следует из всей жизни Гиппиус. Ей довелось любить, ее любили, у нее была связь с женщиной, которая не признавала мужчин, потом с мужчиной, не переносящим женщин. Она металась, как в заколдованном круге, как в умственной западне, из которой ей было, видимо, уже не выбраться. Всё прошла и только теперь, кажется, поняла: любовь – не просто неисполнимость, это, говоря ее же словами, – лестница к облакам. Другими словами – недостижимое совершенство…

Любовь и смерть – вот две самые интересные для нее вещи. Увы, смерть ее окажется совсем неинтересной. Умрет в своем доме на Колонэль Боннэ, где висит ныне мемориальная доска. Сначала умрет Мережковский, который успеет написать Философову: «Сильно страдаю от Зины, чей характер становится всё невыносимее и невыносимее», а в 1945-м – она.

Лет двадцать держали они у себя «салон», который один из посетителей сравнит со «старинным театром, может быть, крепостным театром», где «всяких талантов хватало с избытком, но не было целомудрия, чести, благородства». Гиппиус – сгорбленная, вылинявшая, полуслепая ведьма «из немецкой сказки» – всех встречала на диване под лампой. Сидела в старой, но еще элегантной кацавейке, курила тонкие папиросы, вышивала гладью, поблескивая наперстком на узком пальце. «Притворяясь более близорукой, – писала о ней Берберова, – более глухой, иногда переспрашивая что-нибудь, прекрасно ею понятое. Между нею и внешним миром происходила постоянная борьба-игра». Словно она и в самом деле была, как и раньше, – на сцене. Словно вновь доказывала всем: она – «не как все». Недаром Бальмонт, который еще в 1921-м признавался, что даже выступать с ними в одном зале считает для себя «высокой честью», уже в 1927-м напишет Ивану Шмелеву, писателю: «Мережковского органически не переношу… Еще менее… Зинку Мазаную. Вся – из злобы, подковырки, мыслительного кумовства, местничества, нечисть дьявольская, дрянь бесполая. У меня к ним обоим отвращение, как к скопцам». И добавит: «Нечто первостепенно-важное у них испорчено…»

Гиппиус и раньше, и особенно теперь не могла уже жить без «подковырки». Любила смутить гостя бесстыдным вопросом в лоб («люблю посмотреть, что из этого получится»), поразить прямотой «от земли», вывертом. Гладя кошку по имени Кошшшка (с тремя «ш»), смеялась, что в итоге жизни так и не выучилась «готовить суп». Нарочно выходила на улицу, вставив в глаз монокль, что было тогда для женщины просто немыслимо. Аплодировала, когда кто-то договорился в их доме до того, что сказал: «Столица русской литературы – Париж». Обожала парадоксы, цедила сквозь зубы «максиму» философа Григория Ландау: «Если надо объяснять… то не надо объяснять». И все, держа эту мысль в головах, опасались лезть с лишним вопросом, ибо никто не хотел выглядеть дураком. «Все» – это вся русская эмиграция, успевшая побывать здесь. Бунин, Ходасевич, Бердяев, Зайцев, Тэффи, философы Федотов и Шестов, оба «Жоржика» – Георгий Иванов и Георгий Адамович – и молодые поэты и писатели: Поплавский, Смоленский, Ладинский, Терапиано, Кнут, Галина Кузнецова. Если кто-нибудь из «подлеска» выпускал книгу, Гиппиус усаживала его около себя и производила форменный допрос: каковы взгляды на литературу и – главное – как реагирует «новый человек» на религиозные и общечеловеческие вопросы… Одоевцева, уже известная к тому времени писательница, вспомнит потом о первом появлении своем здесь, как поеживалась она под лорнетом Гиппиус и, как когда-то Фофанов, ощущала «себя жучком или мухой под микроскопом».

Из книги И.Одоевцевой «На берегах Сены»: «В ней что-то неестественное, даже немного жуткое. Она чем-то – не знаю чем – о, только не красотой, – смутно напоминает мне панночку Вия… Перед ней стоит маленький кофейник. Пить кофе полагается только ей одной. Остальные, независимо от их вкусов, о которых никто не осведомляется, довольствуются чаем. “Нет, Дмитрий. Я не согласна!” – вдруг громко, капризным тоном заявляет она, прерывая страстную тираду Мережковского. “Я не согласна” – фраза, наиболее часто произносимая ею… “Я не согласна с Эйнштейном! или – с Бергсоном! или – с Алдановым! или – со Степуном!..”»

Выбирались из дома редко, если не считать зала Плейель, где проводили организованные ими литературные заседания «Зеленой лампы» (Париж, ул. Фобур-Сент-Оноре, 252). Бывали у Павла Милюкова, редактора и пушкиниста, знакомого им еще по Петербургу (Париж, ул. Лерич, 17), у Тэффи, легко «исправлявшей» им настроение на авеню Версаль, где жила (Париж, ав. Версаль, 18 бис), и, кажется, у Цетлина – поэта Амари, который тоже держал литературный салон (Париж, ул. Николо, 59). Но гуляли – до последних дней, ковыляли ежедневно в Булонский лес («Гулянье – свет, – любил приговаривать Мережковский, – а негулянье – тьма»), потом шли в одно и то же кафе – пить кофе. Он в потертой бобровой шубе, привезенной когда-то из России, она в шубе рыжего меха, розовой шляпке и всегда – на высоких каблуках. Глядя на них, идущих под руку, было непонятно: кто за кого держится? Хотя непонятно другое: зачем это было понимать кому-то? Главное, они, как и полвека назад, держались друг за друга. Вообще – держались!..

«Один человек, – любила повторять Гиппиус, сидя на диване, – это половина человека». И все невольно смотрели на Мережковского в кресле (он и умрет в этом кресле у камина), думая, что он и есть – ее «половина». А она, кажется, смеялась внутри. А может, плакала – кто знает. Ведь в поединке между скепсисом ума и страданием сердца вряд ли был победитель…

Перед смертью – насмешка судьбы! – у нее отнялась рука. Отнялась – как месть! – когда после болезни она впервые выползла на улицу сделать себе «индефризабль» (завивку). А может, местью было то, что отнялась рука правая, та, которой написала столько злого. Она-то думала, что отнялась потому, что именно на эту руку опирался при ходьбе ее муж. Но как бы то ни было, из-за руки не успеет закончить не только последнюю поэму, но и книгу о муже. А жаль. Ведь ныне известно, что незадолго до кончины поэт и критик Адамович спросил у нее (так он рассказывал Ю.Иваску в 1969 году): «Зинаида Николаевна, а какая-то особенная тайна была у вас, у символистов, в 90-х и 900-х годах?». И знаете, какой получил ответ? «Никакой тайны не было, одно надувательство…» Адамович, для которого прошлое уже было важнее, чем нынешняя жизнь, не решился привести эти слова, написал, будто бы она ответила ему тремя словами: «Ничего не помню». Но точно известно другое: последними написанными рукой Гиппиус словами были: «Я стою мало. Как Бог мудр и справедлив». Тоже ведь – о любви, о главной теме ее интимного потайного дневника!

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация