Твой первый урок по антропологии братских групп студентов мужских колледжей, сказала Эми. Теперь мир, к которому ты принадлежишь, расколот на три племени. Братки и качки, составляющие треть населения, зубрилы, составляющие другую треть, и тошноты, из которых состоит третья. Ты, дорогой Арчи, рада заметить, тошнот. Хоть раньше и был качком.
Может, и так, ответил Фергусон. Но качок с душой тошнота. А также, возможно, – хоть тут я и не уверен, – с умом зубрилы.
Перед ними на стойку водрузили небесный кофе, и когда Фергусон уже вознамерился сделать первый глоток, к ним подошел молодой человек и улыбнулся Эми – юноша средних габаритов, с длинными спутанными волосами, который, несомненно, относился к числу тошнотов, собрат по племени, к которому сейчас, похоже, принадлежал и Фергусон, поскольку длина волос (по словам Эми) была одним из факторов, отличавших тошнотов от качков и зубрил, самым малозначащим фактором из списка, куда входили левые политические наклонности (против войны, за гражданские права), вера в искусство и литературу и подозрение ко всем формам ведомственной власти.
Хорошо, сказала Эми. Это Лес. Я знала, что он придет.
Лес был младшекурсником с полным именем Лес Готтесман, случайным знакомым Эми, не более чем смутным, вообще-то, но все по обе стороны Бродвея знали, кто такая Эми Шнейдерман, и Лес согласился возникнуть в тот день в «Битком орехов» в виде подарка по случаю Эми Фергусону в его первый день колледжа, поскольку именно он, Лес Готтесман, и был автором той строчки, что так развлекла и воодушевила Фергусона, когда он навещал студгородок полугодом раньше: Постоянно ебаться полезно.
Ах, то, сказал Лес, когда Фергусон соскочил с табурета и затряс поэту руку. Наверное, в то время действительно казалось потешным.
Это и до сих пор смешно, сказал Фергусон. А также вульгарно и оскорбительно – по крайней мере, для некоторых, а то и для большинства, но к тому же и бесспорная констатация факта.
Лес скромно улыбнулся, перевел пару раз взгляд с Эми на Фергусона и сказал: Эми мне говорила, ты пишешь стихи. Может, захочешь показать что-нибудь в «Колумбия Ревю». Заходи как-нибудь, постучись к нам. Феррис-Бут-Холл, третий этаж. Это кабинет, где все постоянно орут.
Шестнадцатого октября Фергусон и Эми приняли участие в своей первой антивоенной демонстрации – в марше, организованном Комитетом Вьетнамского мирного парада по Пятой авеню, который привлек десятки тысяч человек: от активных студентов-маоистов до ортодоксальных иудейских раввинов, самая крупная толпа, в какой им когда-либо довелось побывать – за исключением бейсбольного или футбольного стадиона, и тем ясной субботой в начале осени, под идеальными голубыми небесами идеального нью-йоркского дня, когда демонстранты шагали по Пятой авеню, а затем свернули на восток, к Пласе ООН, кое-кто из них пел, кто-то скандировал, но большинство шло молча, как предпочли поступить и Фергусон с Эми, держась за руки и безмолвно шагая бок о бок, а толпы не-демонстрантов сидели на низком парапете по периметру Центрального парка и аплодировали или поощрительно что-нибудь выкрикивали, другая же фракция, та, что была за войну, те, кого Фергусон постепенно начал считать антиантивоенной публикой, кричали оскорбления и бранились, а в нескольких случаях швыряли в демонстрантов яйца или вбегали в толпу и били их кулаками или обливали красной краской.
Две недели спустя силы «за» и «анти-анти» устроили в Нью-Йорке свой собственный марш – в день, который они назвали Днем в поддержку усилий Америки во Вьетнаме, и двадцать пять тысяч человек прошли мимо контингента избранных чиновников, которые приветствовали их со зрительских трибун на помостах. На том рубеже лишь немногие американцы были склонны признавать ошибки своего правительства в войне, но с боевым контингентом в сто восемьдесят тысяч солдат, теперь отправленным во Вьетнам, и с кампанией бомбардировок, получившей название «Операция Раскатистый Гром», длившейся уже восьмой месяц, американские войска наступали, и летели похоронки после боев за Чу-Лай и Я-Дранг, а быстрая и неминуемая победа, какую Джонсон, Макнамара и Вестморленд практически обещали американской публике, казалась все менее и менее определенной. В конце августа Конгресс принял закон, по которому определялось наказание в пять лет тюремного заключения и штраф до десяти тысяч долларов для любого, осужденного за уничтожение документов Воинской Повинности. Тем не менее молодые люди продолжали сжигать свои призывные повестки в публичных акциях протеста, а движение «Сопротивляйся призыву» охватило всю страну. За день до того, как Фергусон и Эми прошли вместе с демонстрацией по Пятой авеню, триста человек собрались перед зданием Призывной комиссии вооруженных сил на Вайтхолл-стрит, посмотреть, как двадцатидвухлетний Давид Миллер подносит спичку к своей повестке в первом открытом противостоянии новому федеральному закону. Еще четыре молодых человека попробовали совершить то же самое на Фоли-сквер двадцать восьмого октября, и их смела толпа крикунов и полиции. На следующей неделе, когда еще пятеро попробовали сжечь свои повестки во время демонстрации на Юнион-сквер, из толпы выскочил молодой анти-анти и облил их из огнетушителя, а как только пятерым промокшим парням все же удалось эти мокрые карточки поджечь, сотни людей, стоявших за полицейскими кордонами, завопили: «Не ной, бомби Ханой!»
Еще они кричали: «Жгите себя, а не повестки!» – мерзкий намек на антивоенного квакера-пацифиста, который четырьмя днями ранее сжег себя до смерти на территории Пентагона. Прочтя рассказ французского католического священника, видевшего, как его вьетнамские прихожане горят, облитые напалмом, тридцатиоднолетний Норман Моррисон, отец троих маленьких детей, выехал из своего дома в Балтиморе в Вашингтон, округ Колумбия, уселся почти в пятидесяти ярдах от окна кабинета Роберта Макнамары, облил все тело керосином и сжег себя в безмолвном протесте против войны. Свидетели утверждали, что языки пламени взметнулись вверх на десять футов – такой выплеск огня по силе был равен тому, что вызывается напалмом, если сбрасывать его с самолета.
Жгите себя, а не повестки.
Эми была права. Маленькое, почти незримое беспокойство под названием «Вьетнам» переросло в конфликт крупнее Кореи, крупнее чего угодно после Второй мировой войны, и день ото дня тот продолжал расти, каждый час все больше войск отправлялось на ту далекую, обнищавшую территорию на другом краю света сражаться с угрозой коммунизма, не давая Северу покорить Юг, двести тысяч, четыреста тысяч, пятьсот тысяч парней поколения Фергусона ссылалось в джунгли и деревни, о которых никто никогда раньше и не слыхал и не мог отыскать на карте, и в отличие от Кореи и Второй мировой, когда воевали в тысячах миль от американской земли, эта война велась как во Вьетнаме, так и дома. Доводы против военного вмешательства были Фергусону настолько ясны, до того убедительны своей логикой, до того самоочевидны по тщательном рассмотрении фактов, что ему трудно было понять, как это кто-то может поддерживать войну, однако миллионы ее поддерживали, в тот момент – гораздо больше миллионов, чем тех миллионов, что были против нее, и в глазах сил «за» и «анти-анти» любой, кто возражал против политики его правительства, был вражеским агентом, американцем, отказавшимся от права зваться американцем. Всякий раз, когда видели, как еще какой-нибудь несогласный рискует получить пять лет тюрьмы за то, что сжег свою призывную повестку, они орали предатель и коммунячья мразь, а вот Фергусон смотрел на таких парней с уважением и считал храбрейшими, самыми принципиальными американцами в стране. Он был целиком и полностью за них и ходил бы на демонстрации против войны до тех пор, пока последний солдат не вернется домой, но одним из тех смельчаков сделаться бы никогда не смог, никогда не встал бы рядом с ними из-за недостающего большого пальца у себя на левой руке, который уже спас его от угрозы, маячившей перед его соучениками, как только они закончат колледж и их вызовут на медкомиссию. Бросать вызов призыву – не для увечного или инвалида, а для годных к строевой, для тех, кого можно будет считать хорошим солдатским материалом, так зачем рисковать тюремным заключением из-за бессмысленного жеста? Это очень одинокий для него угол, часто казалось Фергусону, как будто он изгой, которого изгнали даже из ссылки, а значит, к тому, кем он был, прилипало ощущение стыда, но нравится это или нет, автомобильная катастрофа сделала его исключением из грядущей битвы – сопротивляться или сбегать, – и ему одному из всех его знакомых не нужно было жить в страхе перед будущим шагом, и это наверняка помогло ему удержаться на ногах в то время, когда многие другие теряли равновесие и падали, ибо страна к сентябрю и октябрю 1965 года уже раскололась надвое, и с того рубежа и далее невозможно было произнести слово Америка, не думая при этом и о слове безумие.