Боюсь, что так. К счастью, два эти человека – не тупицы. Мы можем на них рассчитывать. Загадка тут – Гулль. Но, по крайней мере, у нас вероятность в девяносто восемь процентов, что он ее прочтет.
И вот утром 10 марта 1966 года они стояли в очереди на местной почте «Пей-Тей-Тей» в седьмом округе Парижа, и когда настал их черед, Фергусон изумился, до чего быстро и действенно человечек за прилавком взвесил пакет на серых металлических весах, как рьяно шлепнул на большой бурый конверт марки, а затем принялся наколачивать красные и зеленые прямоугольники резиновым штампом, гася множественные лица Марианны что было сил, – и Фергусон вдруг вспомнил эту дикую сцену в «Мартышкиных проделках», когда Арфо сходит с ума и штампует все, до чего дотянется, даже лысые головы таможенных чиновников, и его тут же затопила любовь ко всему французскому, даже к самым дурацким, самым нелепым вещам, и впервые за несколько последних недель он сказал себе, до чего хорошо жить в Париже и до чего много из того, что в этом хорошего, случилось потому, что он знаком с Вивиан и она – его друг.
Стоимость авиадоставки оказалась чрезмерна – больше девяноста франков, когда к ней добавили страховку и извещение о получении (около двадцати долларов, или четверть его еженедельного содержания), но когда Вивиан полезла в сумочку за деньгами, чтобы заплатить служащему, Фергусон перехватил ее запястье и велел прекратить.
Не в этот раз, сказал он. Там, внутри, мой мертвый ребенок, и платить за него буду я.
Но, Арчи, это же так дорого…
Я заплачу, Вив. В «Пей-Тей-Тей» расход больше ничей.
Хорошо, мистер Фергусон, как пожелаете. Но теперь, раз твоя книга вот-вот улетит в Лондон, пообещай мне, что прекратишь о ней думать. Хотя бы пока не возникнет причина возобновить думы о ней. Хорошо?
Постараюсь, но ничего обещать не могу.
Началась вторая фаза его жизни в Париже. Ни над какой книгой работать больше не требовалось – и не было нужды продолжать ходить на занятия по языку в «Alliance Française», Фергусона больше не связывало жесткое дневное расписание последних пяти месяцев. Если не считать занятий с Вивиан, он теперь был волен делать все, что пожелает, а это, превыше всего прочего, означало, что у него появилось время ходить в кино днем среди недели, писать длиннее и чаще письма тем, кто больше всех для него значил (матери и Гилу, Эми и Джиму), искать закрытую или открытую площадку где-нибудь, чтобы вновь начать играть в баскетбол, и делать запросы, чтобы собрать себе возможных учеников для частных уроков английского. Вопрос о баскетболе решился лишь в начале мая, а учеников ему найти так и не удалось, но вот письма улетали от него неистощимым потоком, и он посмотрел ошеломляющее количество фильмов, ибо как бы хорош ни был Нью-Йорк как место для просмотра кино, Париж оказался еще лучше, и за последующие два месяца к своей папке с несшитыми листами он прибавил сто тридцать заметок – столько, что первоначальный скоросшиватель из Нью-Йорка теперь обзавелся парижским братцем.
Только это он и писал всю первую половину весны – письма, аэрограммы и открытки в Америку, – да еще неуклонно росла стопка одно- и двухстраничных изложений фильмов и скорописных рассуждений о них. Трудясь над последними редактурами своей книги, он также думал об очерках и статьях, которые ему хотелось написать потом, а вот теперь осознал, что мысли эти подпитывались топливом адреналина, гнавшего его поскорее закончить книгу, и как только дело оказалось сделано, адреналин куда-то пропал, и мозгам его настал капут. Требовалась небольшая пауза, прежде чем он заведется снова, и, следовательно, все первые недели весны он довольствовался тем, что заносил свои мысли в записную книжку карманного формата, которую носил с собой на все прогулки, набрасывал возможные доводы и контраргументы на различные темы, пока сидел за столом у себя в комнате, и придумывал все больше примеров для материала, какой хотел написать о детях в кино, об изображении детства в кино – от обжигающих ударов розги, какие Базиль Ратбон наносил по крупу Фредди Бартоломью в «Давиде Копперфильде», до Пегги Анн Гарнер, входящей в цирюльню забрать бритвенную кружку своего покойного отца в «Растет в Бруклине дерево», от жесткого шлепка по голове Жана-Пьера Лео в «400 ударах» до Апу и его сестры, которые сперва сидят на поле тростника и смотрят, как мимо проносится поезд, а затем устраиваются в дупле дерева, покуда на них хлещет дождь, в «Песни дороги», единственный прекраснейший и сокрушительный образ детей, какой Фергусону когда-либо попадался в кино, образ до того наглядный и плотный от смыслов, что ему приходилось сдерживаться, чтобы не плакать всякий раз при мысли о нем, но тот очерк, да и все прочие, покамест никуда не двигался: Фергусон был настолько вымотан работой над своей ничтожной книжонкой, что ему едва хватало энергии не терять ход мысли двадцать или тридцать секунд подряд, не забывая первую мысль до того времени, как к нему приходила третья.
Несмотря на собственную шутку о том, что не уверен, сможет ли когда-нибудь прочесть еще хоть одну книжку, Фергусон той весной прочел много книг – больше, чем читал прежде в любой период своей жизни, и его занятия с Вивиан продвигались ходко, он чувствовал, что все больше и больше вовлекается в то, что они делают вместе, все больше погружается в это, поскольку сама Вивиан казалась более уверенной, в своей роли учителя ей становилось уютнее. Поэтому одну за другой они бодро освоили еще шесть пьес Шекспира – вместе с пьесами Расина, Мольера и Кальдерона де ла Барки, затем принялись за очерки Монтеня, а Вивиан познакомила его со словом паратаксис, они обсуждали мощь и скорость прозы, исследовали ум человека, который открыл, проявил или изобрел то, что Вивиан называла современным разумом, а затем настали три сплошных недели с Рыцарем Печального Образа, который с Фергусоном в девятнадцать лет сделал то же самое, что Лорел и Гарди – с ним в детстве, то есть завоевал его сердце всеобъемлющей любовью к воображаемому существу, этот кулема-провидец-безумец начала семнадцатого века, кто, как и киношные клоуны, о ком Фергусон написал у себя в книжке, никогда не сдавался: «…и уже много дней, как я, спотыкаясь и падая, то срываясь, то вновь подымаясь, помогаю вдовицам, охраняю дев и оказываю покровительство замужним, сирым и малолетним, то есть занимаюсь тем, чем свойственно и сродно заниматься странствующему рыцарю, и замысел свой я уже более чем наполовину претворил в жизнь»
[99].
Книги из списка Гила – но и книги про кино, история и антологии как на английском, так и на французском, очерки и полемические статьи Андре Базена, Лотты Айснер, а также режиссеров «новой волны», пока они не начали снимать свое кино, первые статьи о Годаре, Трюффо и Шаброле, он перечитывал две книги Эйзенштейна, рассуждения Паркера Тайлера, Манни Фарбера и Джемса Эйджи, исследования и рассуждения старых мэтров – Зигфрида Кракауэра, Рудольфа Арнгейма и Белы Балаша, все номера «Cahiers du Cinéma» от корки до корки, сидел в Библиотеке Британского совета, читая «Сайт-энд-Саунд», дожидался своих подписных экземпляров «Филм Калчер» и «Филм Коммент» из Нью-Йорка, а затем, после утреннего чтения с половины девятого до двенадцати, – дневные походы в «Синематеку» прямо за рекой, всего франк на билет по его старому студенческому билету из Риверсайдской академии, на который контролер даже взгляда не бросал, чтобы убедиться, действителен ли он, в первый, крупнейший и лучший киноархив где бы то ним было в мире, основанный толстым маньяком, похожим на Дон-Кихота, Анри Ланглуа, киношником всех киношников, и до чего ж любопытно было смотреть редкие британские фильмы со шведскими субтитрами или немое кино безо всякого музыкального аккомпанемента, но таков был закон Ланглуа – без музыки, и хотя Фергусону потребовалось какое-то время, чтобы привыкнуть к полностью безмолвному экрану и залу без всяких звуков в нем, кроме кашля и чиханья публики да время от времени потрескивания кинопроектора, он постепенно начал ценить силу этого безмолвия, ибо часто случалось так, что он слышал что-то, смотря эти фильмы, как хлопает дверца машины, или на стол ставят стакан воды, или на поле боя взрывается бомба, немота немого кино, казалось, вызывала лихорадку слуховых галлюцинаций, а это что-то говорило о человеческом восприятии, предполагал он, и о том, как люди переживают всякое, если они эмоционально втянуты в это переживание, а когда не ходил в «Синематеку» – отправлялся в «La Pagode», «Le Champollion» или какой-нибудь кинотеатр на рю Месье-ле-Пранс или на бульвар Сен-Мишель, или за него, возле рю дез Эколь, а еще самым полезным для углубления его образования оказалось нечаянное открытие «Action Lafayette», «Action République» и «Action Christine», троицы кинотеатров «Аксьон», где показывали только старые голливудские фильмы, черно-белую студийную продукцию былой Америки, которую лишь немногие американцы теперь сами помнили, комедии, полицейские детективы, драмы эпохи Великой депрессии, картины про бокс и про войну тридцатых годов, сороковых и начала пятидесятых, которые тогда выпускали тысячами, и настолько богаты были возможности, какие ему предлагались, что знание Фергусоном американского кино после переезда в Париж значительно расширилось – точно так же, как в театре «Талия» и Музее современного искусства в Нью-Йорке родилась его любовь к французским фильмам.