Журналистику он уже отбросил, но где-то на второй или третьей неделе февраля стал задаваться вопросом, не слишком ли поспешил: даже если больше не стоит думать о крупной прессе истэблишмента, можно же рассматривать и другие ветви этого ремесла. Анти-истэблишментская пресса, иначе называемая альтернативной или подпольной, за последний год окрепла, и с цветущими «Ист Виллидж Адер», Службой новостей освобождения и «Рэт», не говоря уже о нескольких десятках независимых еженедельников, издававшихся в городах за пределами Нью-Йорка, листках настолько необузданных и нешаблонных, что рядом с ними «Виллидж Войс» смотрелся таким же нудным, как и старая «Геральд Трибюн», быть может, и стоило бы рассмотреть возможность поработать в каком-нибудь таком месте. Там хотя бы были против того же, против чего был Фергусон, и за многое из того, за что был он, но тут следовало рассмотреть и некоторое количество недостатков, включая беду низкой оплаты (ему же хотелось самостоятельно кормить себя своей работой и не слишком глубоко залезать в бабушкин фонд), а также еще более существенный вопрос: писать исключительно для людей на левом фланге (он-то всегда надеялся на то, чтобы менять точки зрения людей, а не только подтверждать то, о чем они и так думают), что едва ли поместит его в Панглоссову позицию жить в лучшем из всех возможных миров, зато он останется в том мире, где лучшее и возможное редко возникают рядом в одной и той же фразе, – допустимая работа, с которой он мог бы жить и не ощущать, что ею замаран, уж точно лучше, чем никакой работы вообще.
А. И. Фергусон, ас-репортер «Еженедельного взрыва», америкэнской библии недовольных оппозиционеров и развращенных фаустианцев, газеты фактов для немногих избранных.
Уж что-что, а эту тему следовало обдумать тщательнее.
И Фергусон продолжал думать о ней следующие пятнадцать или двадцать дней, а затем настала Ночь кинжалов, что выпала на 10 марта 1969 года, сразу после полуночи, через неделю после его двадцать второго дня рождения и через четыре дня после того, как он пришел домой к Джиму Фриману на Западную 108-ю улицу и отдал ему рукопись «Рыжекудрой и других стихов из Франции», слишком обширной выборки, которую он велел Джиму резать, как тот сочтет нужным, и пока Фергусон мерял шагами комнаты собственной квартиры ночью десятого, сочиняя в голове длинное, интроспективное письмо Норе Ковач, он ощутил резкую боль в нижней части живота – одну из многих резей, что не давали ему покоя последние месяцы, только на сей раз она не утихла после десяти-двенадцати секунд, как обычно бывало раньше, а за первым приступом последовал второй, еще более сильный, отчего все у него заболело так, что это уже нельзя было считать приступом, то была подлинная мука, а еще через мгновение после этого второго укола началась атака – кинжалы в нутре, двадцать семь копий, от которых он корчился на кровати почти два часа, и чем дольше длилась боль, тем более вероятным казалось ему, что у него в теле прорывается аппендикс или еще какой-нибудь орган, что напугало его так, что он заставил себя встать, надеть куртку и доковылять до приемного покоя неотложной помощи Больницы св. Луки в семи с половиной кварталах, Фергусон держался за живот и громко кряхтел, шатко ковыляя в ночи, то и дело останавливаясь и приваливаясь к столбу, если ощущал опасность падения наземь, но, несмотря на все это, никто на всей Амстердам-авеню, похоже, не замечал, что он здесь, никто не обеспокоился подойти к нему и спросить, не нужно ли ему помочь, ни единого из восьми миллионов человек в Нью-Йорке ничуть не интересовало, выживет он или умрет, а потом он полтора часа прождал, пока его не вызвали в кабинет, где молодой врач пятнадцать минут задавал ему вопросы и тыкал в живот, после чего Фергусону велели вернуться в приемную, где он сидел еще два часа, а когда стало ясно, что аппендикс его этой ночью не взорвется, врач осмотрел его снова и прописал таблетки, велел воздерживаться от острой пищи, избегать виски и прочих крепких напитков, не прикасаться к грейпфрутам, блюсти как можно более пресную диету следующие две-три недели, а если за это время случится еще один приступ, ему лучше будет, чтобы кто-нибудь проводил его в больницу, и Фергусон, кивая в ответ на здравые и полезные рекомендации врача, спрашивал себя: Но кто он, этот «кто-нибудь», и кто на всем белом свете поможет ему в следующий раз, когда ему покажется, что он сейчас умрет?
Четыре дня он пролежал в постели, пил жиденький чай и грыз крекеры и ломтики сухого тоста, а через семь дней после того, как окреп достаточно, чтобы снова выйти наружу, с севера штата Нью-Йорк приехал человек по имени Карл Макманус – поговорить с уходящими членами редакции «Спектатора». Редколлегия в составе Фридмана, Бранча, Мальхауса и прочих уже завершила свой годовой срок от марта до марта и передавала газету другой редколлегии, и Фергусон, свободный критик от случая к случаю, уже написал свою последнюю статью, которую когда-либо напечатает в «Спектаторе», сумрачную восхищенную рецензию на последний сборник стихов Джорджа Оппена «О бытии многочисленным», который вышел седьмого марта, за три дня до Ночи кинжалов. Парадокс заключалась в том, что Фергусон был единственным из старшекурсников, кто до сих пор раздумывал, не податься ли ему в журналистику. Утомленный от избытка работы, с раскоряченным мозгом, Фридман намеревался впасть в спячку на учительской работе в какой-нибудь бесплатной школе, которая отпугнула Фергусона, Бранч собирался поступать в медицинский институт Гарварда, Мальхаус оставался в Колумбии, в аспирантуре по истории, но все они пришли на встречу, потому что Макманус еще весной написал письмо Фридману, где хвалил работу коллектива «Спектатора» во время «Беспорядков», а похвалы Карла Макмануса для них кое-что значили. Исполнительный редактор газеты «Рочестер Таймс-Юнион» был главным редактором «Спектатора» в 1934 году, и за тридцать с лишним лет, прошедших с тех пор, побывал в Испании, где освещал Гражданскую войну, ездил в Азию освещать Тихоокеанский фронт во время Второй мировой и сидел дома, писал о Красной угрозе в конце сороковых и о движении за гражданские права в пятидесятых и начале шестидесятых. Затем долгий период редакторской работы в «Вашингтон Пост», и вот теперь уже полтора года он возглавлял «Таймс-Юнион», где нашел себе первую работу после выпуска из Колумбии в тридцатых. Не вполне легенда (он так и не опубликовал ни одной книги и редко возникал на радио или телевидении), но человек вполне известный, репутация у него была достаточно велика, чтобы поднять дух утомленному экипажу «Спектатора», когда в начале мая пришло его письмо.
Бруклинский выговор, широкое ирландское лицо с торчащими ушами, тело, какое могло принадлежать бывшему полузащитнику или портовому грузчику, внимательные голубые глаза и копна седеющих рыжеватых волос, таких длинных, что намекали на интерес к движению в ногу со временем, – либо то была прическа человека, забывшего сходить в парикмахерскую подстричься. Держался по-свойски. С самим собой ему было гораздо непринужденнее, чем большинству мужчин, – и он хорошо и звучно захохотал, когда Мальхаус предложил всем спуститься в «Львиное логово» на первом этаже, студенческую закусочную, где подавали, по словам Мальхауса, обыгравшего всем хорошо знакомую нью-йоркскую фразу, худшую чашку кофе на свете.
За бурым столом из формайки сидели семь человек – шестеро студентов, кому исполнилось чуть больше двадцати, и пятидесятишестилетний мужчина из Рочестера, который сразу же перешел к делу и сказал им, что вернулся в Колумбию искать себе новобранцев. У него в газете открывается несколько вакансий, и ему хотелось заполнить их, как он это назвал, свежей кровью, голодными ребятишками, кто жопу рвать за него будет и превратит приличное издание в хорошее, в издание получше, а поскольку он уже знаком с их работой и знает, на что они способны, он желает нанять троих из них не сходя с места. То есть, добавил он, если кто-нибудь сошел с ума настолько, что захочет переехать в Рочестер, штат Нью-Йорк, где ветры, налетающие зимой порывами с озера Онтарио, способны заморозить сопли у вас в носу, а ноги превратить в леденцовые сосульки.