На шее Гелены посинела жила, и по телу ее пробежала судорога, она повернула голову набок и зубами впилась в подушку.
Потом она зашептала мое имя, и ее глаза попросили короткого отдыха.
Но моя душа приказывала мне продолжать, гнать Гелену от наслаждения к наслаждению, измотать ее, менять положение ее тела, чтобы не оставлять скрытым и затаенным ни единого взгляда, каким смотрел на нее тот третий, отсутствующий; нет, не давать ей желанного отдыха, а вновь и вновь повторять эту судорогу, в которой она настоящая, такая, как есть, подлинная, в которой она не притворствует и которой въелась в память того третьего, кого нет здесь, въелась, как клеймо, как печать, как шифр, как мета. Похитить этот тайный шифр! Эту королевскую печать! Ограбить потайную «тринадцатую комнату», эту святая святых Павла Земанека, все обшарить и все переворошить, оставить ему в ней пустыню!
Я смотрел Гелене в лицо, залитое краской, обезображенное гримасой; я положил на это лицо ладонь, положил как на предмет, что можно повернуть, опрокинуть, искромсать или смять, и это лицо, казалось, чувствовало себя под моей ладонью именно вещью, которой хочется быть опрокинутой и искромсанной; я повернул ей голову в одну сторону, затем в другую; так я поворачивал ее голову несколько раз, и вдруг это поворачивание превратилось в первую пощечину, во вторую, в третью. Гелена начала всхлипывать и кричать, но это был не крик боли, а крик возбуждения, ее подбородок поднимался навстречу мне, а я бил ее, и бил, и бил; а потом увидел, что не только подбородок, но и грудь вздымается навстречу мне, и я бил ее (приподнявшись над нею) по рукам, по бокам, по груди…
Все кончается; кончилось наконец и это прекрасное опустошение. Она лежала на животе поперек тахты, усталая, изнуренная. На ее спине была круглая родинка, а ниже, на ягодицах, виднелись красные полосы от ударов.
Я встал и, пошатываясь, пересек комнату; открыв дверь, вошел в ванную, отвернул кран и холодной водой вымыл лицо, руки, тело. Подняв голову, увидел себя в зеркале; лицо улыбалось; когда я увидел его таким, улыбающимся, улыбка показалась мне смешной, и я рассмеялся… Затем обтерся полотенцем и сел на край ванны. Хотелось немного побыть одному, хотелось насладиться этим редчайшим блаженством внезапного одиночества и порадоваться своей радости.
Да, я был доволен; возможно, я был просто счастлив. Я чувствовал себя победителем, и все последующие минуты и часы казались ненужными и не занимали меня.
Я вернулся в комнату.
Гелена лежала уже не на животе, а на боку и смотрела на меня.
— Иди ко мне, дорогой, — сказала она.
Множество людей, сблизившихся физически, полагают, даже не задумываясь как следует, что сблизились и духовно, и выражают эту ложную веру тем, что уже автоматически чувствуют себя вправе обращаться друг к другу на «ты». Я же, никогда не разделявший этой ложной веры в синхронную гармонию души и тела, принял Геленино обращение ко мне на «ты» в замешательстве и с неприязнью. Пропустив мимо ушей ее зов, я подошел к стулу, на который были наброшены мои вещи, чтобы надеть рубашку.
— Не одевайся, — попросила Гелена, и, протянув ко мне руку, сказала снова: — Иди ко мне.
Ни о чем другом я не мечтал — лишь бы этих наступивших сейчас минут вовсе не было, а если им и суждено быть, то пусть они будут хотя бы как молено менее ощутимы, менее значительны, совсем невесомы, легче пыли; я уже не мог касаться Гелениного тела и приходил в ужас при мысли о любой нежности, но в равной мере боялся и любой напряженности, любой драматической ситуации; поэтому в конце концов я с неохотой оставил на стуле свою рубашку и снова подсел к Гелене на тахту. Это было невыносимо: она придвинулась, положила голову мне на ногу, стала целовать меня, вскоре моя нога увлажнилась; однако то была не влажность поцелуев; Гелена подняла голову, и я увидел, что ее лицо залито слезами. Она стирала их и говорила: «Дорогой, не сердись, что плачу, не сердись, любимый, что плачу» — и, придвинувшись еще ближе, обняла меня и разрыдалась.
— Что с тобой? — спросил я. Она покачала головой и сказала:
— Ничего, ничего, дурачок ты мой, — и стала покрывать поцелуями мое лицо, все тело. — Я влюблена, — сказала она чуть погодя, а когда я ничего не ответил на это, продолжала: — Можешь смеяться надо мной, но мне все равно, я влюблена, влюблена. — А когда я опять ничего не ответил, сказала:
— Я счастлива. — Затем приподнялась и кивнула на стол, где стояла недопитая бутылка водки: — Знаешь что, налей-ка еще!
Мне не хотелось наливать ни Гелене, ни себе; я боялся, что добавочная порция алкоголя усилит опасность продления этого дня (который был превосходен, но лишь при условии, что он уже кончился, что был уже позади).
— Ну, пожалуйста, дорогой. — И, продолжая указывать на стол, она добавила извиняющимся тоном: — Не сердись, я просто счастлива, я хочу быть счастлива…
— Для этого, думается, тебе не нужна водка, — сказал я.
— Не сердись, мне почему-то очень хочется.
Делать было нечего; я налил ей рюмку; «А ты больше не будешь?» — спросила она; я покачал головой. Она выпила рюмочку и сказала: «Поставь это сюда». Я поставил бутылку и рюмку на пол у самой тахты.
Она быстро стряхнула с себя минутную усталость и неожиданно превратилась в девочку, которой хотелось радоваться, быть веселой и выставлять свое счастье напоказ. Чувствуя себя, должно быть, совершенно раскованной и естественной в своей наготе (на ней были лишь наручные часы, на которых, позвякивая, болтался на короткой цепочке брелок с изображением Кремля), она принимала различные позы, отыскивая самую удобную для себя: скрестив ноги под собой, уселась по-турецки; затем вытянула ноги и, опершись о локоть, легла на живот и прижалась лицом к моим коленям. В бесконечных вариантах она рассказывала мне о том, как она счастлива; при этом пыталась меня целовать — чтобы снести это, я выказал немалую самоотверженность: губы ее были слишком влажными, а она, не довольствуясь моими плечами или лицом, норовила коснуться и моих губ (меня же охватывает брезгливость к влажным поцелуям, когда я не ослеплен телесной жаждой).
Потом она сказала мне, что ничего подобного в жизни не испытывала; а я обронил (просто так), что она преувеличивает. Она начала божиться, что в любви никогда не лжет и что у меня нет причин ей не верить. Продолжая развивать свою мысль, она утверждала, что знала это, что знала это уже при нашей первой встрече; что у тела, сказала она, есть свой безошибочный инстинкт; что я, разумеется, импонировал ей своим умом и энтузиазмом (да-да, энтузиазмом, не знаю, правда, как она во мне его обнаружила); но сверх того, она, дескать, знала (хотя только теперь перестает стесняться и может говорить откровенно), что между нашими телами мгновенно возник тот тайный договор, какой человеческое тело подписывает, возможно, лишь раз в жизни. «И потому я так счастлива, понимаешь?» — и она свесила ноги с тахты, нагнулась к бутылке и налила себе еще одну рюмку. Выпила и со смешком сказала: «Что же делать, раз ты больше не хочешь! Приходится пить одной!»