«Я чувствовал себя почти мертвецом», – признается Астору в первом же письме из клиники. Насчет будущего – не заблуждался. По слухам, ходившим среди врачей, помочь, ну, может, затормозить болезнь мог стрептомицин – новейший препарат, только что появившийся в США. Его в 1943-м изобрел американский микробиолог и биохимик Зельман Ваксман, и в Англии он был практически недоступен. Астор, прослышав о нем, через «штатских» родственников немедленно выписал препарат, заплатив немалые деньги. Он знал, что Оруэлл не любил принимать чью-либо помощь, и на всякий случай предупредил лечащего врача: «Я не хотел бы, чтобы вы упоминали ему о моем предложении… Но вам я рассказываю об этом только для того, чтобы вы не колеблясь обращались ко мне, если понадобится что-то еще». Оруэлл, разумеется, узнал о «подарке» и почти сразу сказал ему: «Я коплю доллары, я должен расплатиться, поскольку сумма существенная…»
Стрептомицин поначалу заставил паниковать. Выпадали волосы, отслаивались ногти, шелушилась и сходила кожа, а в гортани возникали болезненные язвы и волдыри. Варбургу, издателю, Оруэлл с юмором смертника скажет: «Это всё равно, что, пытаясь избавиться от крыс на корабле, топят само судно». Всё уладится лишь к июлю, к выписке, когда дозу стрептомицина снизят. Чудо-лекарство не подведет – к концу курса исчезнут даже явные симптомы туберкулеза. Но «гвоздь» в гроб Оруэлла, второй, после катастрофы в заливе, вобьет как раз Варбург. Забыв о неукоснительной обязательности друга, он в очередной раз подхлестнет его: «Для вашей литературной карьеры, – напишет, – очень важно, чтобы роман был завершен к концу года». А Оруэлл тут же «вколотит» в будущий гроб и личный, третий «гвоздь»: категорически заявит родным, что прямо из больницы едет на Юру. Возражать было глупо: «Он был из тех, кто сам принимает решения, – подтвердит Вудкок, – и… спорить с ним было бесполезно».
Больше четырех-пяти часов в день, да и то всё чаще в постели, работать уже не мог. Напечатав пару страниц, вынужден был делать перерыв. Суп и чай Эврил, у которой тогда и появилась «скорбная складка у губ», носила ему наверх – он и ел теперь, не вставая с кровати. «Бьюсь над последними главами этой чертовой книги о возможном положении дел в случае, когда атомная война – еще не конец», – нарушив собственное правило не рассказывать о не написанной еще вещи, сообщит Астору в начале октября 1948 года. И тогда же, не снижая темпа, забросает письмами Лондон с просьбой найти машинистку, которая могла бы приехать на остров для перепечатки романа – посылать рукопись в столицу, ввиду огромной и понятной только ему правки, ввиду бесконечных неологизмов и вставок «на скрепках», было невозможно. И Варбург, и Мур, литагент, горячо обещали помочь, – но кто потащится в такую даль, даже за приличные деньги?.. Короче, Оруэлл, понимая, что ждать помощи неоткуда, ощущая уходящее время почти физически, сам взялся за эту «ужасную работу». Перепечатал свою «невероятно никчемную рукопись» даже дважды. А в начале декабря, когда на Юру обрушится пик ливней и штормов, откинувшись на подушки, перечитав последние слова романа – «Всё хорошо – борьба окончена. Он победил себя. Он любил Большого Брата», – Оруэлл выдохнет как раз это слово: «Всё!». Тоско Файвелу, другу, напишет: «Всё идет хорошо, кроме меня…» Символично: ходить уже почти не мог. И однажды, подведя сына к зеркалу, скажет, глядя на себя: «Я теперь богат и знаменит, но будущего у меня уже нет». И пока в Лондоне в декабре 1948 года, получив рукопись в срок, Варбург знакомил с ней коллег («Это одна из страшнейших книг, которые я когда-либо читал»), пока писал во внутренней служебной записке, что «если мы не продадим 15–20 тысяч копий ее, то нас нужно будет пристрелить», Оруэлл, ворочаясь в постели на Юре, куря в темноте свои самокрутки, не заблуждаясь уже относительно своих легких, пересматривал жизнь и, возможно, подбивал если не последние, то предпоследние итоги жизни…
Вопрос из будущего: Один из исследователей вашего творчества, прозаик, критик, автор вашей биографии Дэвид Тейлор подсчитал: вы за жизнь написали почти 2 миллиона слов. 20 томов сочинений за неполные 20 лет творчества! Итог! Но поражает, что, работая над романом, вы успели написать и большое эссе «Писатели и Левиафан» (1948), и рецензию на Г.Грина (1948), и свои знаменитые «Размышления о Ганди» (январь 1949-го), и даже отклик на книгу У.Черчилля (май 1949-го). Вот что это? Желание непременно высказаться по поводу всего, что попадает в поле зрения, привычка постоянно размышлять над бумагой, страсть, темперамент, образ жизни?..
Ответ из прошлого: Работа писателя в том и состоит, чтобы выдрессировать свой темперамент… Я бы выделил четыре основных мотива, заставляющих писать… 1. Чистый эгоизм. Жажда выглядеть умнее, желание, чтобы о тебе говорили, помнили после смерти… 2. Эстетический экстаз. Восприятие красоты мира… Способность получить удовольствие… от крепости хорошей прозы… 3. Исторический импульс. Желание видеть вещи и события такими, каковы они есть, искать правдивые факты и сохранять их. 4. Политическая цель (…в самом широком смысле)…
В.: Это обязательно – политическая цель?
О.: Ни одна книга не может быть абсолютно свободна от политической тенденции. Ведь даже мнение, что искусство не должно иметь ничего общего с политикой, уже является политической позицией… Чего я больше всего желал последние десять лет – так это превратить политическую литературу в искусство… Я не могу сказать… какой из моих мотивов к творчеству является сильнейшим, но… оглядываясь на сделанное, я вижу: там, где в моих произведениях отсутствовала политическая цель, там всегда рождались безжизненные книги…
В.: Но разве нет книг, где наслаждаешься только прозой, пьешь ее по капле, как некий божественный напиток? Наш Набоков, например, или Фицджеральд?
О.: Истинное восприятие книги, если она вообще вызывает какой-то отзвук, сводится к обычному «нравится», «не нравится», а всё прочее – лишь попытка рационального объяснения этого выбора. Мне кажется, такое вот «нравится» вовсе не противоречит природе литературы; противоречит ей другое: «Книга содержит близкие мне идеи, и поэтому необходимо найти в ней достоинства». Разумеется, превознося книгу из сугубо политических соображений, можно при этом не кривить душой, искренне принимая такое произведение; но столь же часто бывает, что чувство идейной солидарности с автором толкает на прямую ложь. Это хорошо известно каждому, кто писал о книгах с четкой политической линией… И, при всей бесчестности, которую уже едва осознаю́т, поддерживается претензия, будто о книге судят по литературным меркам…
В.: Война идей! Тут об объективности говорить, конечно, не приходится…
О.: Понимаете… вся левая идеология – и научная, и утопическая – разработана теми, кто не ставил перед собой как непосредственную задачу достижение власти. Поэтому она была идеологией заведомо экстремистской, подчеркнуто не считавшейся с… правительствами, законами, тюрьмами… знаменами, границами, с патриотическими чувствами, религией, моралью… Кроме того, от либералов левые переняли несколько весьма сомнительных верований – например, во всепобеждающую силу правды… и что по природе своей человек добр, и что злым его делают окружающие условия… Но, сталкиваясь всякий раз с реальностью, вера эта трещит по швам, и мы начинаем мучиться противоречиями…