Лютер придумал гамбургеры, а его последователи стали называть себя за это протестантами и даже гугенотами. Славянские народы, объединившись, накостыляли любителям гамбургеров и хот-догов в битве при Грюнвальде.
Наполеон изобрел пирожное того же названия, но проиграл Ватерлоо. Русские казаки в Париже в каждом кафе требовали пиццу: «Быстро! Быстро!» — так эти кафе превратились отчасти в пиццерии, отчасти в бистро, что одно и то же.
Хрущев пытался выращивать пиццу за Полярным кругом, а потом Горбачев сказал всем своим: «Хватит жрать водку с пельменями, переходим на пиццу Хат и кока-колу», — так началась перестройка.
Дальше уже неинтересно, потому что вы все знаете без меня сами: из газет, телевизора и Интернета.
Серуха
Когда страну расконвоировали по амнистии 1990 года, мало кто из кричавших и шептавших «Свобода, блин, свобода, блин, свобода!» понимал, что значит свобода, полученная сверху, пришедшая от пусть и респектабельных, но паханов. Вот уже десять лет прошло, а до сих пор мы глотаем вонючую пыль от проскакавших мимо нас на вороных освободителей.
Я вспоминаю все это под тихий шепот листопада в пустом и темном позднесентябрьском лесу, ступая по мягким сырым мхам, колючему брусничнику, мелкому сухому валежнику. И собираю грибы: крепенькие беленькие, ядреные челыши, развеселые лисички, сопливые маслята, последние великовозрастные, но еще вполне в теле опята, нежные свинушки-губошлепы, молоденькие чернушки цвета хаки, прочая грибная мелочь. А вот и серуха.
На толстой белой ноге, серый и невзрачный, этот гриб появляется последним, когда заморозки утро за утром выбивают из грибной рати всех остальных.
Пошла серуха — кончай грибалку! Прощайте, ставшие такими поздними и стылыми рассветы; прощай, притихший и посуровевший, насупившийся перед предстоящими снегами и морозами лес; прощай, кабан со своей заточкой мурла и клыков о пни и корни; прощайте, мураши и му рашиные тропы; прощайте, тихий-тихий, пока не рванул в чащу, сохатый, безмолвные птицы и одинокий скрип покосившегося сухостоя; прощайте, стремительные электрички и безлюдные, продувные ветрами и сквозняками, в заплаканных желтых листьях перроны; прощайте, сырые и промозглые поля с ветшающими кучами ботвы и ничего не значащей пустотой!
Рядом идет моя старшая сестра, совсем обрусевшая от седины, такая старенькая-старенькая бабушка. Господи! Да между нами всего пять лет! Неужели и я — глубокий старик?!
Весной она погорела. Дом занялся от неисправной проводки и вспыхнул разом и бесповоротно. В доме девять человек, все трезвые. Бросились спасать добро и близко рас положенные к дому две баньки, закути для кур и коз. На пожар сбежалась вся деревня, в основном, поглазеть на чужое отчаянное горе. Но нашлись и другие. Нет, это были не кремлевские власти, и не чеченцы, или иные какие супостаты, то были соседи. Они ходили меж вынесенных вещей, и эти вещи исчезали — сначала в потемневших тенях за пределами освещенного пожаром круга, а потом и вовсе бесследно. Ныне, чего ни хватись — нетути, а ведь, помнится, выносили. И в иные дома перестали пускать, как прежде, чтоб погорельцы свои вещи не признали ненароком.
Мы шастаем тихой поступью по лесу, больше отмалчиваясь, в безмерном море невысказанного, читаемого без слов во вздохах, чтобы потом, когда уже машина, покачиваясь, стала отдаляться от вновь возводимого дома, сестра вдруг не залилась щемящими за душу слезами: «Что ж мы так мало поговорили-то?» И эти слезы, и горестный лай собаки, и мягкие ухабы дороги — как тяжело прощанье, когда не знаешь, свидимся ли вновь?
А серуху хорошо жарить, саму по себе или вместе с другими грибами, на нашем простом постном масле, не задумываясь о холестероле — черта ли нам ихний холестерол? Лучку репчатого туда меленько накрошить. Позднеосенние грибы режутся мелко, чтоб хорошо прожарились. И всегда-то серуха маленько горчит — не то чернушками, не то своей прощальностью. Хороши также серушки соленые, опять же в смеси и сами по себе. В них сохраняется природная упругость — их лучше есть ложкой, чем ловить на вилку. Выпьешь печальную горькую, чтоб гладко пошла родимая по нужным жилочкам, черпанешь вилкой из миски, сковырнешь застрявшую короткую еловую иголку, — теперь можно и разваристой, пахучей картошки, и черного сыроватого хлеба, и вон той, еще не совсем из импортной целлюлозы вареной колбасы местного, равноудаленного от Дании, Парижа и Нью-Йорка вместе взятых, Ногинского завода.
И вновь потек разговор, прерванный на два года, от рекламы до политических речей — все пронизано у нас негативом, контрастом, карикатурностью, гротеском. И мы сохраняем жалость, смирение и кротость, лишь лепясь душами в теснотах наших жилищ. Только там и теплится еще наше добро друг к другу, и только там нас еще не разворовывают, не обманывают, не унижают. Покорные ветрам и властям, мы ютимся у свечечки подлинной любви к ближнему, — и тем спасаемы.
И я глажу золотистую голову внука.
И смрад Отечества,
и хмурое былье
(запой не лечится),
балконное белье
висит, мотая срок,
и тянет на конфликт,
и только между строк
читается добро.
И крест, поставленный на все:
на полумесяц, синагогу, Будду,
на имя тихое мое,
на все, чем был, бывал и буду,
на настоящее.
Что делаю я здесь?
И смрад Отечества
нам сладок и приятен.
Скука ноябрем
Ноябрь во «Временах года» слышался Чайковскому отдаленным перезвоном колокольчиков тройки по первой пороше, несмотря на двухнедельное смещение календаря, — климат наш за эти сто с гаком лет заметно потеплел, и теперь первая пороша приходит чуть не к Новому году.
В Москве голые почерневшие деревья стынут в ожидании снегов. Пламенеет рябина, уже достигшая сладости. И у нас, в прибрежной Калифорнии, невзирая на всякую окрестную пальмовость, стоят оголенные деревья в глухой провинциальной сонливости и ожидании ветров и хлябей. И дворники со своими пневматическими метлами перебрасывают с места на место звонкую охру и медь листвы.
В самом разгаре грибной сезон — мой дом гудит от ближних и дальних друзей-соседей как майский улей.
Вот к дому подъехали в полдесятого вечера в пятницу двое из Силиконовой долины.
И сразу сели вышибать из организма холестерол под немудрящую закусь.
— Слушай, а что ты потом делаешь с этим чесноком?
Дело в том, что водка у меня настояна на чесноке. Идет такая настойка сама собой, без усилий воли, любыми дозами. С чесноком я ничего не делаю: он так и лежит в первозданной белизне на дне полугалонной бутылки, а я все доливаю и доливаю в нее — то литруху, то 0.75 самой разной водки. Чеснок их всех равняет.