14 июля в пять часов дня погибших в сопровождении почетного казачьего караула, несшего на своих пиках черные знамена, доставили в Исаакиевский собор, где они торжественно лежали в гробах, покрытых серебряным саваном. Все в цветах, в окружении горящих свеч, гробы стояли в окружении «лазуритовых и малахитовых колонн» на катафалках, которые в знак уважения к погибшим были высоко подняты перед «царскими вратами» иконостаса. Всю ночь в собор приходил бесконечный поток скорбящих: «казаков, солдат, матросов, медицинских сестер Красного Креста, священников, татар, грузин, черкесов, мелькали одежды и мундиры сотен видов и расцветок»
{732}. Как вспоминал Эрнест Пул, в соборе было настолько темно, что «были видны лишь двигавшиеся вокруг вас человеческие тени…однако вы отчетливо слышали медленные шаги тысяч ног по мощеному полу».
На следующий день после долгой и пышной панихиды – множество переливавшихся на свету икон и крестов, ладан и двести певчих («триумфальная симфония горя», как выразилась Рета Чайльд Дорр) – похоронная процессия покинула собор
{733}. Снаружи ее ожидала громадная толпа, собравшаяся на площади и на прилегающих улицах; многие плакали и несли черные траурные флаги. На этот раз не было видно никаких красных революционных стягов. Пока гробы везли для захоронения «на богато украшенных балдахинами катафалках, запряженных вороными лошадьми», в Свято-Троицкую Александро-Невскую лавру на дальней оконечности Невского проспекта, играли многочисленные оркестры, на пути похоронной процессии выстроились ряды конных казаков, их лошади «стояли, не шелохнувшись»
{734}.
«Что ж, по крайней мере, их похоронили не как собак, не как наших», – заметила одна из женщин в толпе, сожалея о том, что для жертв Февральской революции не было проведено религиозного обряда
{735}. Луи де Робьен увидел в процессии родителей некоторых погибших казаков, простых крестьян с Урала или Кавказа. Они проделали весь этот путь, чтобы пройти за гробами своих сыновей. По казачьей традиции, за кортежем следовали лошади погибших, без седоков, со стременами, переброшенными через пустые седла. Луи де Робьен заметил, что одна из лошадей была серьезно ранена; она шла, «горестно прихрамывая, позади гроба своего хозяина». На другой лошади «в седло был посажен сын убитого, маленький казак лет десяти»
{736}.
Фил Джордан, никогда не пропускавший подобных зрелищ, был охвачен благоговением. «Пресса Сказала более Миллиона человек… думаю такая толпа и все напуганы до полусмерти. Кажый раз когда бил большой барабан все Дрожали», – рассказывал он Джейн Фрэнсис
{737}. Рета Чайльд Дорр усмотрела в этой церемонии «лучик надежды», поскольку, по ее мнению, она была организована для того, чтобы продемонстрировать намерение правительства Керенского приструнить Советы и предостеречь радикалов. «Случайный наблюдатель в Петрограде сказал бы, что революционные волнения ушли в прошлое, – писала Бесси Битти после похорон казаков, – что наступило время порядка. Однако случайному наблюдателю не дано было понять истинной глубины течений происходивших событий». Для тридцатилетней Бесси Битти, убежденной социалистки, которая освещала забастовки шахтеров в Неваде, «июльский кризис» был «только началом классовой борьбы в ходе революции»
{738}.
В день похорон казаков Александр Керенский впервые появился на публике в качестве министра-председателя правительства. Когда последний гроб вынесли из Исаакиевского собора, он примчался на «лимузине», во френче цвета хаки и обмотках. Его встретили «мощным ревом», все ринулись вперед, выкрикивая его имя. Он выступил с короткой речью на ступенях собора, затем «сделал знак толпе, чтобы та замолчала и успокоилась», и, опустив непокрытую голову, пошел за похоронной процессией. «Если он не почувствовал настоящего триумфа от такого приема, он не человек», – отметила Рета Чайльд Дорр. Эрнест Пул обратил внимание на харизматическую власть Керенского над окружающими: «В тот день правительство, казалось, воплотилось в нем одном». В первые недели после «июльского кризиса» все иностранные визитеры, приезжавшие в Петроград, желали непременно встретиться именно с новым министром-председателем
{739}.
Однако встретиться с ним было чрезвычайно трудно, поскольку, по словам Джесси Кенни, «он позволил себе быть доступным для любого». Джесси слышала, что министры Керенского пытались «уберечь его, чтобы он не разбрасывался». 21 июля она и Эммелин Панкхерст были наконец приглашены в Зимний дворец для встречи с ним. «Говорят, он хочет стать вторым Наполеоном», – отметила Кенни в своем дневнике за несколько дней до этого. Когда они в то утро прибыли во дворец, Керенский, казалось, полностью вошел в эту роль: он, словно по команде, принимал соответствующие позы, сидел за столом бывшего царя, «заложив большой палец одной руки за отворот». «Я задалась вопросом, не было ли это подражанием наполеоновскому жесту»
{740}. Керенский усадил Эммелин Панкхерст у камина, где они беседовали на французском языке (переводчик иногда по просьбе Керенского повторял отдельные фразы на русском). Кенни отметила воодушевление, с которым он говорил, однако, по ее словам, «у меня не сложилось впечатления о нем как о человеке, который полностью посвятил себя служению только одной идее и был ей безоговорочно предан, как, например, Ленин…или Плеханов, или госпожа Панкхерст. Он был прекрасным адвокатом, энтузиастом, великолепным оратором, но он не замкнулся только в этом, у него не было той сдержанности и самоограничения, которые были у других. В нем чувствовалась некоторая неуверенность, «гамлетизм», он мог поддаться страсти, каким-то настроениям… Совершенно очевидно, что он не был соперником Ленину, не знающему усталости явному лидеру, который на своем пути был готов без всякой жалости смести всех и вся».
В целом, Джесси Кенни нашла Керенского достаточно властным руководителем и отметила его антипатию по отношению к Эммелин Панкхерст. Она предположила, что ему было завидно, что так много людей хотели встретиться с ней. Перед тем как они расстались, он указал на богато украшенную серебряную чернильницу и гусиное перо на своем столе и зловеще произнес: «Царь подписывал документы этим пером»
{741}.
Джесси Кенни пришла к выводу, что Керенский оказался в ловушке между многочисленными противоборствующими политическими силами и лавировать между ними оказалось непосильной задачей для него. Как считала Рета Чайльд Дорр, его личного обаяния, безусловно, было вполне достаточно для того, чтобы занимать пост премьер-министра, однако даже он не был в состоянии «взять за шкирку эту огромную, неорганизованную, необразованную, разболтанную, мятущуюся русскую толпу и заставить ее внять доводам рассудка»
{742}. Соотечественница Реты Чайльд Дорр, княгиня Кантакузина-Сперанская, придерживалась той же точки зрения. По ее мнению, после «июльского кризиса» Керенский, «похоже, утратил контроль над ситуацией» – то ли из-за плохого состояния здоровья, то ли из-за чрезмерного напряжения сил в результате навалившихся на него многочисленных обязанностей. Она заметила, что его прежний образ «человека из народа», который был создан в первые дни революции, образ человека, которому доверяли за его честность и патриотизм, исчез. Теперь, когда он жил в Зимнем дворце в покоях Александра III, «спал в постели императора, пользовался его столом и его автомобилями, давал аудиенции со всеми формальностями и церемониалом», он, похоже, утратил связь с народом, стал напыщенным и велеречивым. Как и Джесси Кенни, она увидела в нем «человека, который изо всех сил стремился сохранить свою популярность, идя при этом на нелегкие компромиссы»
{743}.