Хоронили членкора Метельского на Южном кладбище. Хоть и Южное, а промозглое, слякотное, продуваемое насквозь злющими ветрами. С неба по-преженему валил мокрый снег, чавкали в грязи лопаты землекопов, каркала кладбищенское откормленное воронье.
— Эх-ма, взяли! — с плеском домовина опустилась в яму, накренилась, выправилась, вспыла и величественно закачалась на волне. — Хорош, присыпай!
Шлепнулись на крушку гроба грязь, всхлипнулись, шатнулись провожающие женщины, выругались матом вкалывающие неподалеку негры — Антон Петрович Метельский, ученый и гражданин, отправился в свое вечное плавание. Requiescit in pace. И ничего не изменилось в этом мире, все так же падал печальный снег, так же каркали вороны, все так же матерились злые, еще не похмелившиеся с утра рабочие. Вот ведь — fu…e none! Трижды верно, омния ванитас, все суета.
Проводив усопшего на тот свет, живые, скорбя, погрузились на автобус и отправились малой скоростью в город, дабы помянуть его. Однако только вырулили на Пулковский шлях, как Тим вдруг понял, что не в состоянии находиться среди этих незнакомых ему людей, давиться студнем с безвкусной водкой и слушать обязательные, не значащие ничего слова. События последних дней, да нет, пожалуй, месяцев, девятым валом накатились на него, в сердце и на душе сделалось так тошно, что хоть сейчас в петлю.
— Стой! — заорал он водителю, пробкой выскочил из автобуса и, понуро глядя себе под ноги, двинулся по нечищенной обочине.
Никто не позвал его, никто не окликнул — чужим было наплевать, а Зинаида Дмитриевна, помертвевшая от слез, толком даже не понимала, что происходит вокруг.
На улице пахло весной, теплело. Снег на глазах превращался в дождь, машины обдавали Тимами брызгами и жидкой грязью. А он все шел и шел, обтрюханный и жалкий, не видя ничего и не слыша, испытывая лишь одно желание — находиться в беспрестанном движении. Чтобы мысли остановились. О чем думать-то теперь? Надежда, говорят, умирает последней, так ведь прибили и ее, вдрызг размазали по райкомовским ступенькам. Какие еще на хрен родственники за границей? Туфта! А вот нелепая женитьба, девяносто аспирантских рэ, годы, прожитые с дурой замшелой, это да… Из песни слова не выкинешь, горькой, безрадостной, похожей на собачий вой.
Долго шел Тим, озябнув и промокнув насквозь, устал, в кровь стер ноги. Стемнело. Машины включили фары, встречные огни били по глазам, заставляли жмуриться, отворачивать лицо, закрываться рукой. Где уж тут заметить «волгу», следовавшую в отдалении почитай с самого кладбища…
Наконец Тим миновал Среднюю Рогатку и вступил в город. По улицам шли по своим делам люди — спешили домой, на свидание, в кино, никому не было дела до промокшего прихрамывающего человека. Впрочем нет, не всем. Когда Тим миновал указующую руку Ленина и двинулся вдоль мрачноватых, построенных еще при Сталине домов, из резко давшей по газам «волги» вынырнул гражданин и цепко ухватил его за плечо:
— Стой, сука бля! Зачем мою Люську за жопу хватал? И за ляжки, и за буфера!
В другое время Тим, может быть, и поддержал бы беседу о какой-то там Люське с буферами и ляжками, но только не сейчас. Все его переживания, дурное настроение и давешние обиды обрели конкретное материальное воплощение, называемое в терминах традиционного каратэ «гияку-аге-цуки». На реверсе бедер мосластым кулаком ввинчивающим движением точно в подбородок. На редкость точно, резко и с акцентом, так что хранитель Люськиных форм на миг застыл, пьяно пошатнулся и плотно приложился затылком об асфальт. Скверно упал, с похоронным звуком.
— А ну стоять! Из «волги» в унисон выскочили двое, парой легавых псов кинулись к Тиму, и быть бы ему в большой беде, если бы из рюмочной, что неподалеку, не появился армянин в сопровождении кунаков.
— Наших бьют, такую мать! — на хорошем русском закричал он и, недолго думая, вытащил бутылку коньяка. — Держись, Андрюха, мы сейчас!
А кунаки у него были рослые, плечистые, уже принявшие, но в меру. В количестве двух боевых, жутко матерящихся единиц. Так что и минуты не прошло, как обидчики Тима тихо залегли — без памяти, но с тяжелыми телесными. Это не считая Люськиной симпатии, с которым, судя по положению ног, было и совсем нехорошо. Похоже, кеды кинул.
— Да, Ленинград маленький город, — армянин вздохнул, отшвырнул разбитую бутылку и, улыбаясь, полез к Тиму обниматься. — Ну здравствуй, дорогой, сколько лет, сколько зим! И пора сматываться, пока менты не подоспели.
— Скажешь тоже, Ашотович! А боевой трофей? — в шутку оскорбился один из кунаков, быстро опустился на корточки и начал шарить по карманам. Внезано он застыл, страшно выругался и подскочил будто ужаленный. — Ни хрена себе, в бога душу мать! Пора рвать когти.
В пальцах он держал маленькую, цвета месячных, книжечку с хорошо известной аббревиатурой.
— Да, влипли в историю, — армянин сплюнул, глянул по сторонам и выругался. — С компанией глубогого бурения связались.
— Еще никуда не вляпались и ни с кем не связались, — кунак с удостоверением хмыкнул и сунул его на место, в карман потерпевшему. — Ну что, долго будем сопли жевать? Двинули?
Двинули. И Тим, не задумываясь, вместе со всеми.
Андрон (1983)
Зима к концу февраля рассопливилась. Накатилась оттепель, пошел крупный, сразу раскисающий снег. Тоска. Мозгло, слякотно, ветренно, сыро.
Только Андрону было глубоко плевать на вопросы метеорологии — его занимали проблемы коммерческого свойства. Каждый божий день поутру он заявлялся в магазин «Цветы» и при посредстве завсекции Зои Павловны тщательно готовил почву для спекуляции — лично паковал в коробку срезку гвоздики. Розовые, кремовые, красные цветы революции. Все как на подбор в полуроспуске, высшего сорта, с длинными, прямыми, как дорога к коммунизму, стеблями. В подсобке, как в могиле, пахло сыростью, землей и обреченностью, казалось, что горшечные растения смотрят на срезанных собратьев с соболезнованием — как же они красивы, эти кандидаты на тот свет.
— Ну все, полным-полна коробушка, — тонко улыбалась Зоя Павловна, кивала, цепкими, наманикюренными пальцами брала у Андрона дензнаки, с хрустом пересчитывала, наметанно щурила глаз. — Порядок. Соскучитесь — звоните. Чао.
Отлично знала, что сегодня же вечером и позвонит, не он, так Полина — процесс отлажен, цыганки трудятся напористо и с огоньком.
Вот и нынче, хмурым февральским днем, Андрон затарился, как всегда, сказал завсекции: «Приятно было» и, взяв коробку с цветами, отнес ее в салон своей «шестерки» — ну, дай бог, чтоб не последняя. Отключил сигнализацию, снял кочергу с руля, завел еще не остывший двигатель и порулил, будто поплыл, по месиву на родимый пятак. Жизнь там уже кипела ключом. Прибалты расставляли аквариумы с тюльпанами, запаливали, словно перед образами, свечи для обогрева. Аркадий Павлович вовсю орудовал лопатой и скребком, галдели, расхаживая с мимозой, неугомонные цыганки.