Ты добрый стол готовишь для меня —
врагам на зависть пища наша…
Как самозабвенно, уверенно, вопреки всему голос в голове Эверилл пел эти слова, пока она смотрела на шагающего капитана и потом, когда она сама, уже в безопасном одиночестве, шла к борту и обратно:
Добром и милосердием Твоим
я встречен прямо у порога.
Все дни Тобою мой удел храним,
и я пребуду в доме Бога.
Ее молчаливое пение оплетало историю, которую она рассказывала сама себе и к которой придумывала продолжение каждую ночь, сидя на палубе. (Эверилл часто рассказывала себе истории – это занятие казалось ей таким же неизбежным, как видеть сны, когда спишь.) Пение было барьером между миром у нее в голове и внешним миром, между ее телом и безжалостными звездами, черным зеркалом северной Атлантики.
Жук перестала выходить к обеду. Она еще ходила завтракать и держалась оживленно – за столом и примерно час после. Она утверждала, что ей не хуже, просто она устала говорить и слушать. Она больше не пела – во всяком случае, не пела при Эверилл.
В девятый вечер, последний в открытом море – назавтра они должны были пришвартоваться в Тилбери, – Джанин устроила пирушку у себя в каюте. У нее была самая большая и самая лучшая каюта на шлюпочной палубе. Джанин выставила шампанское, которое взяла с собой для этой цели, виски и вино; на столе были икра, виноград, горы копченой лососины, говядины по-татарски, сыра и хлебцев – неожиданное богатство из запасов кока.
– Я решила кутить, – сказала Джанин. – Шикануть. Буду бродить по Европе с рюкзаком за плечами и красть яйца из курятников, чтобы прокормиться. Мне все равно. Я запишу ваши адреса и, когда останусь совсем без гроша, приеду к вам жить. Не смейтесь!
Жук собиралась пойти на пирушку. Она весь день лежала, даже пропустила завтрак, чтобы поберечь силы. Она встала, помылась и уселась в кровати, опираясь спиной на подушки, чтобы накраситься. Макияж вышел превосходный – глаза и все прочее. Жук начесала и побрызгала лаком волосы. Надела роскошное платье солистки, сшитое Эверилл, – почти прямого покроя, длинное и широкое, из темно-фиолетового шелка, рукава надставлены другим шелком, мерцающим розовым и серебряным.
– Цвет баклажана, – сказала Жук. Она крутнулась на месте, чтобы подол платья раздулся колоколом. От этого у нее закружилась голова, и ей пришлось сесть.
– Нужно накрасить ногти, – сказала она. – Я только подожду немножко. У меня руки дрожат.
– Давай я тебе накрашу, – сказала Эверилл. Она в это время закалывала волосы в высокую прическу.
– Правда? Но только я, наверно… Я, наверно, не пойду. Все-таки. Лучше останусь и отдохну. Завтра нужно быть в хорошей форме. Мы сходим на берег.
Эверилл помогла матери снять платье, умыться и снова надеть ночную рубашку. И лечь в постель.
– Чудовищно жалко это платье, – сказала Жук. – Жаль не показать его людям. Оно того заслуживает. Давай ты в нем пойдешь. Пожалуйста. Ты должна в нем пойти.
Эверилл знала, что фиолетовый ей не идет, но все же сняла с себя зеленое платье и надела это. Она пошла на вечеринку, чувствуя себя странно – абсурдно и как-то вызывающе. Но все оказалось в порядке – в этот вечер все разоделись, некоторые прямо удивительно. Даже мужчины как-то принарядились. Художник облачился в старый смокинг вдобавок к своим обычным джинсам, а профессор – в белый костюм свободного покроя, став похожим на денди-плантатора. Джанин была в маленьком (очень маленьком) черном платье, в черных чулках со швом, обвешана крупными золотыми украшениями. Лесли задрапировалась тафтой с красными и кремовыми розами на сливочном фоне. На круглой попе материя сбилась в складки, образуя огромную розу, лепестки которой профессор все время приглаживал, поправлял и расправлял, чтобы они сияли во всей красе. Казалось, он заново очарован женой. Она радовалась и гордилась, робко расцветая.
– Ваша матушка придет? – спросил профессор у Эверилл.
– Вечеринки наводят на нее скуку, – ответила Эверилл.
– У меня сложилось впечатление, что на нее очень многое наводит скуку. Я заметил эту черту у артистов, выступающих на сцене. Это вполне понятно – они вынуждены концентрироваться на собственной личности.
– Это что, статуя Свободы? – спросил художник, трогая шелк платья Эверилл. – Да есть ли там внутри женщина?
Эверилл знала, что он в последнее время обсуждал ее с Джанин. Он выдвинул предположение, что Эверилл лесбиянка и что Жук ей не мать, а богатая ревнивая любовница.
– Это женщина или бетонный блок? – Он прижал шелк рукой, вылепляя бедро Эверилл.
Ей было все равно. Сегодняшний вечер – последний, когда она вынуждена его терпеть. К тому же она пила. Ей нравилось пить. Особенно шампанское. Оно не приносило душевного подъема, но все вокруг как-то расплывалось, и прощать становилось легче.
Она поболтала с первым помощником капитана – он был обручен с девушкой-горянкой и не проявлял романтического интереса к Эверилл, что ее радовало.
Она поболтала с корабельным поваром – красивой женщиной, которая раньше была учительницей английского языка в норвежской школе и решила начать новую жизнь, полную приключений. Джанин передала Эверилл ходивший по судну слух, что повариха спит с художником; в дружелюбии поварихи и впрямь появился некий оттенок вызова, иронии, и Эверилл решила, что слух, возможно, правдив.
Она поболтала с Лесли, и та рассказала, что когда-то была арфисткой. Она играла в ресторане отеля – музыкальное сопровождение во время ужина, – и профессор углядел ее за декоративными папоротниками. Она вовсе не была его студенткой, как все думали. Только после того, как они начали встречаться, профессор заставил ее посещать какие-то курсы – для развития интеллекта. Хихикая над шампанским, Лесли сказала, что это не помогло. Она отказалась развивать интеллект, но играть на арфе бросила.
Джанин заговорила с Эверилл, стараясь, чтобы голос звучал как можно тише и доверительнее.
– Как вы будете с ней справляться? Что вы будете делать в Англии? Как везти ее на поезде? Это ведь очень серьезно.
– Не беспокойтесь, – ответила Эверилл.
– Я была с вами не до конца откровенна, – сказала Джанин. – Мне нужно в туалет, но, когда я вернусь, я вам кое в чем признаюсь.
Эверилл надеялась, что Джанин не станет выкладывать дальнейшую подноготную художника или опять советовать что-то по поводу Жук. Но нет – выйдя из туалета, Джанин заговорила о себе. Она сказала, что эта поездка вовсе не маленький отпуск от мужа, как она раньше утверждала. Муж ее выгнал. Бросил ради безмозглой секс-бомбы, которая работала ресепшионисткой. В ее обязанности входило красить ногти и изредка отвечать на телефонные звонки. Муж решил, что он и Джанин должны остаться друзьями, и регулярно ходил к ней в гости, щедро наливая себе вина и описывая прелестные привычки своей возлюбленной. Как она любит сидеть в кровати голая и – конечно, что же еще – красить ногти. Он хотел, чтобы Джанин смеялась вместе с ним и сочувствовала его опрометчивой, безумной влюбленности. И Джанин шла у него на поводу. Снова и снова она уступала ему, слушала его излияния и смотрела, как убывает ее вино. Он говорил, что любит ее, Джанин, как сестру, которой у него никогда не было. Но она твердо решила выкорчевать его из своей жизни. Она собралась и уехала. Она намеревалась жить.