Александр Львович захохотал, полез в карман и, достав блокнот, начал что-то писать.
— Чего это ты там? — с неудовольствием спросил Прошин.
— Ты здорово выдал, — объяснил Саша. — Смешно. А это, — он тряхнул блокнотом, — моя записная книжка. Знаешь, придет ненароком в голову словцо, репризочка или мысля вумная — хоп, и записал, чтоб не забыть… Записная книжка — ларец жемчуга, которым надо расшить ткань произведения, — прибавил он и, удивившись своей фразе, внес в блокнот и ее.
«Полотно произведения… Дерюга! — усмехнулся Прошин. И вдруг, будто пузырек воздуха со дна, всплыла мысль, вполне осознанная и четкая: — А ведь если парень имеет связи в прессе, то это же лучшее, что способно помочь в игре! В самом деле? Может, это и есть тот кирпич под рукой, что грубо и просто разобьет тонкий механизм противодействия Бегунова, Далина и Лукьянова — механизм, не подвластный отмычкам хитроумных интриг? А почему бы и нет? Оружие всегда рядом. Его надо только распознать и правильно применить…» И он уже заинтересованно посмотрел на гостя.
— Наша сила в умении оценить красоту жизни мерилом чувства, а не логики, — заключил тот.
— А бессилие — в невозможности изменить ход конкретных событий, — ввернул Прошин. — Вы восхваляете и осуждаете свершенное…
— Чтобы не свершилось новое, — парировал Козловский. — Осуждая свершенное, мы предостерегаем. Слушай, я на тебе вижу джинсы. Сколько такие стоят?
— А я не знаю, — ответил Прошин бесхитростно. — Подарили. И еще один костюм у меня есть, но маловат — жмет.
— Не продашь?
— Да хочешь — подарю? — предложил Прошин с самым серьезным видом. — Я эти джинсы только дома ношу, да еще когда с машиной ковыряюсь.
— Зачем же такие подарки, — ненастойчиво возразил Козловский. — Я заплачу.
— Мелочиться из-за тряпок… — Прошин полез в шкаф и вытащил оттуда костюм в целлофановой упаковке. — Держи.
— «Wrangler», — пролепетал Саша. — Нет-нет, старик, сколько я должен?
— Иди ты!.. Хватит! — добродушно отрезал Алексей. — Давай лучше чайку попьем. — И он отправился на кухню, мысленно раскручивая сюжетную пружину предстоящей беседы.
— Конечно, восхваление или осуждение свершенного не бесполезно, — с философским видом изрек он, ставя перед Сашей чашечку с дымящимся чаем. — Но не всегда дозволят осудить. К примеру, наш директор. Попробуй о нем заикнись. Большая шишка…
— Среди шишек попадаются злокачественные опухоли, — сострил Козловский дежурным, видимо, афоризмом, поскольку за блокнотом не полез. — А почему вы молчите, если что-то не так? Молчание — золото фальшивое…
— Какое бы ни было, — сказал Прошин, — но критику в адрес нашего старикана печатать не будут. Сто процентов.
— Объективную критику, дорогой мой, напечатают всегда, — назидательно произнес Саша. — Подумаешь — директор! Я министров песочил, да! А если вы молчите, думая: не надо сор из избы выносить, то и на вас фельетон просится! Без сора в избе чище, вот. А примиримость к недостаткам и перегибам — обывательщина. И к такой непримиримости я непримирим!
«Поди ты… — удивился Прошин. — Ну и ну. Сбавим скорость. Как бы не наколоться. Джинсы, их все любят… Давай с оглядочкой. Гранаты либо бьют врага, либо взрываются в руках растяп».
— Рассказываю тебе, какая со мной приключилась история, — доверился он. — Я — начальник лаборатории. Делаем мы анализатор клеточных структур для онкологов. Работа бестолковая, основанная на необоснованных идеях врачей и беспечности нашего командования. Представляешь! — головная лаборатория полгода занята заведомой ерундой! Артель «напрасный труд». И главное — работа медиками не оплачена, мы гоним ее за бешеные деньги из сэкономленных фондов, а выход — хоть бы какой!
— Везде проблемы… — сказал Козловский, скорбя о многотрудное™ общественного бытия. Потом с минуту посидел, размышляя, и вдруг посыпал цепкими вопросами. И, если бы не железная в своей логике позиция, Прошину пришлось бы туго.
— Ну? — спросил Алексей после окончания расспросов. — Можешь ты укорить кого-нибудь в данной ситуации?
— Укорить? — Козловский пренебрежительно оттопырил губу. — Это же форменное головотяпство! Готовый фельетон с первосортной фактурой.
— А! — отмахнулся Прошин. — Фельетон! Впрочем… я был бы не против… Только жизни потом не видать, вот беда!
— Автор сигнала — редакционная тайна, — отхлебывая чай, поведал Саша. — А ты знаешь, это ведь в самом деле материал!
— Не болтай, — улыбнулся Прошин. — Это ты сейчас так говоришь.
— Ну уж нет! — Саша сделал попытку привстать. — Если я…
— Посмотрим, — недоверчиво буркнул Прошин.
— И посмотрим! — подтвердил Козловский грозным голосом.
Зазвонил телефон. Татьяна…
— Леша, — быстро заговорила она, — у тебя есть мумие? Андрей ногу сломал. Я только из больницы… Выходил из дома, поскользнулся…
— Это ужасно, — сказал Алексей, хотя сообщение ни малейшего впечатления на него не произвело. — У меня есть гималайское мумие, купил на всякий случай в Индии. Говорят, хорошо помогает.
— Ну так давай ко мне! — предложила она весело. — Можно с мумием, можно без…
— Еду, — коротко бросил Прошин и положил трубку. Повернулся к Саше. — Послушай, дружище, — сказал сурово. — У меня с родственником несчастье случилось, при смерти лежит, должен ехать.
Тот понимающе закрыл глаза и покачал головой сочувственно. Произнес:
— А в министерство я съезжу. Завтра же.
— Сомневаюсь, — миролюбиво произнес Прошин. — Однако если ты… в силах восстановить… справедливость, то буду благодарен. Завтра вечером созвонимся.
«Теперь этим журналистом надо выстрелить так, чтобы при отдаче не выбило зубы», — равнодушно предостерег он себя.
Дверь открылась одновременно со звонком. Татьяна ткнулась ему головой в грудь. Он обнял ее, провел губами по влажным, потемневшим после ванны волосам, потом отстранил от себя, пригляделся: покорная, женственная, но в лице появилась какая-то ускользающая, но все же приметная упряминка, — словно след выстраданного и уже бесповоротного решения, тенью залегшего под глазами, в уголках рта… И это слегка насторожило Прошина.
Все, как обычно: проформа ужина, обмен впечатлениями и новостями, наконец, они лежали вместе, и Прошин, сетовавший, сколько ему приходится терпеть мучений, чтобы не закурить после спиртного, вдруг подумал: «А ведь об Андрее не сказано ни слова!» — и замолчал.
Андрея он не любил никогда. За холодную рассудительность, голос с неизменно официально-ханжеской ноткой, скупердяйство; хотя часто, сравнивая с ним себя, особенной разницы не отмечал, разве что иной раз находил того добрее, лучше… Но и в такие минуты презирал. Чувствовал он в себе подчас нечто святое, святое до истеричного, свячя иного в его сознании с неким абстрактным подвигом, когда можно броситься в кипящий металл своим дорогим существом и погибнуть безымянно, отринув посмертные почести, славу и память. И чувство это рождало в нем надменное пренебрежение к изнеженному, трусоватому приятелю, всю жизнь проведшему в теплых квартирах старых московских домов, посольств, представительств; на курортах; ежедневно менявшему белье; впадавшему в тоску, когда ломалась машина и предстояло ехать в автобусе.