Поляков оживленно заходил по комнате. Глаза его были азартновдохновенны.
«Большой жизнерадостный удав, — с улыбкой думал Прошин. — Это счастье, наверное, быть таким: веселым, не замечающим печальной своей сути…»
— Станешь доктором, Леха, мы с тобой… такого… — воспарял тот к облакам. — Мы… Да! — спохватился он, вытащив из кармана листок бумаги. — Вот. Это ты мне кровь из носу должен достать.
— Тогда и читать не буду, если кровь. — Прошин, не глядя, сунул бумажку в карман. — Только я уезжаю. Так что после возвращения.
— Ничего, мне не к спеху… Когда уезжаешь? Куда?
— В Крым. На испытания одного приборчика.
— Ну, делопут… — покачал головой Поляков. — Поездки на Таймыр, от тебя, конечно, не дождешься… Постой… Значит, отдуваться со всеми приготовлениями предоставляется мне?
— Мы расплатимся.
— Надеюсь… А когда уезжаешь?
— Завтра.
— Кобра! Один?
— И еще одна достаточно сволочная особа.
— Зачем же такая нужна?
— А интересно.
— Смотри, доэкспериментируешься…
— Я смотрю…
— Ладно. — Поляков полез в секретер, автоматически раскрывший резные дверцы; достал оттуда пакетик. — Подарок за подарок, — сказал он.
В синей прозрачной подушечке, заполненной водой, виднелись электронные часы.
— Микроэлектроника в действии, — пояснил Леонид Мартынович. — На. Самые размоднющие. Календарь, будильник, калькулятор, термометр, компас. Сломаются, неси — чинить будем. По знакомству возьму недорого.
— Спасибо, старина, — растроганно поблагодарил Прошин. — Спасибо… Просто нет слов…
И он долго еще рассыпал любезности, а сбегая по лестнице вниз, подумал: «Леня-то, похоже, не из корысти их мне преподнес. Он не высчитывал. Как другу. А что делец он, так ничего это не доказывает; деловые знакомства — одно, друзья — другое… Ситуация как у меня с Сержем… Эх, Леня, прости».
Он открыл заслонку мусоропровода, бросил в гнилой холод черной дыры бумагу-заказ и упаковку от часов и, примеряя их, новенькие, пестренькие, спустился к машине довольный.
Прогноз погоды, касающийся крымского побережья, Прошина не разочаровал: синоптики заверяли, что она будет стабильно великолепна. Это сообщение подвело итог сборам, и теперь в приятном безделье оставалось провести прощальный вечер… Прощальный вечер — это когда чему-то суждено начаться и что-то кончается. Грустный маленький праздник. И одиночество его минут — откровение, отдых от тревожного мира людей в нарядном окружении вещей и механизмов. Переливается красками экран телевизора, гудит стиральная машина, выплевывает до блеска отмытые тарелки кухонный комбайн, не отстают и не забегают вперед часы… На столе — ужин. После ужина десерт: ананасовый сок, вишневое желе… Нет, сначала душ! Впрочем, опять нет! Хвойная ванна. Теплая, ароматная вода, густой шапкой нежнейшей пены ласкающая тело; закрой глаза — и будто плывешь в маленьких воздушных шариках, упруго лопающихся на распаренной коже…
Программа составилась; хлопнув себя по коленям, он резко поднялся с кресла, но, словно пригвожденный внезапной мыслью, замер, а затем быстро задрал штанину. На коленной чашечке сидела небольшая, с фасолину опухоль. Он осторожно пощупал ее. Опухоль была твердой и безболезненной. То, что это какая-то чепуха, он отверг сразу, бесповоротно уверившись в раке.
«Глинский… тогда… тренировка… — метнулась встревоженной змеей, бессильная, полная жгучей ненависти догадка. — Саркома?»
Машинально он отправился в ванную, помылся, растерся полотенцем, натянул старенькие, выношенные до белесых проплешин джинсы и сгорбленно присел на меховое покрывало, устилавшее постель.
За окном бушевала гроза. Яростно содрогался гром, и от вспышек молний ночное небо озарялось фотографическим светом, на какие-то секунды властвующим над тьмой, и тогда виднелись ненастные дымные тучи и жалобно шевелящаяся листва яблонь в скверике. Хлопала и развевалась занавеска на открытой двери балкона. Изредка ветер кидал в окно пригоршню дождя, сухо, как бисер, рассыпавшуюся по стеклу.
«Ко мне стучится смерть… — думал он, цепенея в сладком и остром, как наслаждение, скорблении по самому себе. — Боже, как невыразимо грустно умирать весной и летом, когда все дышит жизнью… А когда умирать? В унылую распутицу осени? Или зимой, когда и без того все мертво вокруг? Обидно умирать весной, а осенью — страшно и скучно. Но ведь не отвертеться от этого никому, даже самому умному ловкачу! Никому, никогда и никак! Откуда оно, это вечное торжество смерти над жизнью? Или… может быть, там тоже жизнь? Ну, хоть никакая, хоть жизнь разума в темени и пустоте, но если?..»
Он смотрел на свою ногу: нежная кожа лодыжек, светлые волоски, голубые извилины вен… И тут отчетливая, морозная мысль до боли пронзила мозг: «Исчезнет все! И то, чем был, превратится в разлагающиеся белки, засыпанные землей, пожираемые червями в затхлой темноте гроба… Летом там будет сухо, весной и осенью сыро; зимой земля смерзнется в камень… Но что холод, сырость, тепло мертвому телу? Все едино и — ничто!»
Но даже не столько пугал его сам факт смерти, угасание разума и потеря себя существующим, живущим, сколько то, как осквернится его тело, мышцы, глаза, кожа, кровь…
Прошлым летом, когда он отдыхал с Таней и Андреем на Волге, решили сходить на рыбалку. Встали рано. Лоснилась сочной зеленью трава; сонно, зеваючи кричали петухи; искрилась в поднимающемся солнце синяя течь реки. Отчетливо, будто построенная на контрасте воздуха и воды, белела на противоположном берегу стройная русская церковь с сияющими позолотой маковкой и крестиком. Чернел лес за желтым ковром хлебов. Пахло от земли свежо, росисто, животворно. Острой саперной лопаткой Андрей копал чернозем — искал приманку. Лопата отбросила пласт земли; показались коричневые кости и черви… Их было множество. Осклизлые, извивающиеся; белые личинки, мокрицы с омерзительными лапами…
Зеленая трава. Красное солнце. Синяя река. Белый храм. Фиолетовый лес. И рыхлый пласт земли, копошащийся нечистью…
Картина эта давно исчезла в крутящемся ролике киноленты жизни, но он понимал теперь, что всю оставшуюся ленту смотрит сквозь этот маленький минутный фрагментик…
«Мысли о смерти — это расплата за жизнь. Смерть — она что! А вот осознание ее… — Он налил до краев стакан коньяка, судоржным глотком опорожнил его… Голова закружилась, стало отупело печально и бесконечно жалко себя. Жалко. — Но ведь ничего не сделано! — растерянно постигал он итог. — А… стоило? Ради чего? Ради теплых воспоминаний сослуживцев: доблестно, мол, выполнил свой скромный долг пребывания в обществе? Или ради соболезнования широких масс: этот-то… слыхали? Допустим, второй вариант получше, хотя, собственно, чем? Известность? Но история выбирает из столетия имена считанных лиц. Остальные хранит лишь ветхая бумага архивных газет. Тысячи изводят себя творчеством, пытаясь ухватить тень бессмертия, а за века прошивается красной нитью десяток… Их облагороженные художниками головы увенчиваются венками, но толку? Имена их звук, а созданное ими подобно забальзамированным цветам. Так, академический интерес… Или ознакомились с великой поэзией — и на полку ее, запомнив: был, значит, такой Гомер. Если еще и был… Так к чему же тогда все? Топать, ползти, гнать наперегонки к сияющим высотам будущего? А если через час или через миллион лет грянет вселенская катастрофа и от нас, так и не понявших, откуда мы и где живем, что позади, что впереди, останется пшик? Дофилософствовался! — Он через силу, принуждая себя, расхохотался. — Приплыл! К чему-то новому? Шиш! Все эти упаднические твои мыслишки давно известны, обсуждены, осуждены и… к дьяволу все! Помрешь, как любой и каждый! А муки-то, муки… Гений загибается, абсолютная величина всего человечества… Кретин!»