И следующим утром он был в Лавре. Бродил по чистым аллеям, всматриваясь в истертые надписи на мраморе надгробий, любуясь разноцветным орнаментом трапезной, синими маковками Успенского собора, темно-зелеными крышами крепостных башен и наслаждаясь ласковой, непуганой тишиной, жившей здесь, за древними монастырскими стенами, — тишиной и мягким теплом бабьего лета.
Блестела позолота куполов в голубизне неба; чертили птицы над ажурной звонницей, тихо звучали шаги по тесаным, выщербленным плитам, и странно было от мыслей, что так же ступала по ним нога Рублева и Грека, Грозного и Годунова, Меншикова и Петра. И грустное, торжественное чувство сопричастности к этой земле, и ощущение дыхания истории, хранимой в источенном временем камне храмов, памятников, палат, отрезвляло от суетного, очищая душу, как при встрече с высшей, всепонимающей мудростью.
В Троицком соборе шла служба. Пел невидимый хор; чистые протяжные голоса певчих уносились под своды, замирая плачущей нотой под куполом храма. Тревожно пахло ладаном. Тлели возле алтаря огоньки лампад; потрескивали фитильки тонких оранжевых свечек, и скорбные тени молящихся дрожали, вытягиваясь и расплываясь в их трепетном свете. Черные кофты из плюша, платки, пыльные юбки паломниц; притихшая толпа туристов с сумками и фотоаппаратами; истовые стоны кликуш, потаенные усмешки безбожников.
«А все-таки для каждого бог свой, разный, — думал Прошин, внимая музыке голосов. — А в принципе — что бог? Совесть, тормоз, удерживающий нас от дурного страхом расплаты. Какой расплаты? И будет ли она? Кто знает. Но лучше, наверное, полагать, что будет. И как ни верти, а это оптимальный подход к вере. Усредненный, конечно, да… Но ведь и безмерно сложный в своей усредненности, ибо крайность всегда проста, и рьяный атеист парадоксально близок религиозному фанатику тем, что и тот и другой утеряли даже подсознательное ощущение тайны, неизменно стоящей за любым явлением, чувством, предметом, словом…»
Он вышел из монастыря. Большая, мощенная булыжником площадка перед воротами была пуста. Слабый ветерок с жестяным стуком волочил вдоль нее пыльные газеты и обертки от мороженого. Неподалеку гудел город десятками машин, мотоциклов, людей…
Темные прямоугольники теней легли под стенами Лавры.
— Ну, вот и все… — сказал Прошин в пустоту. — Посмотрели, погуляли… Теперь куда? На дачу? Угу.
На дачу он приехал вечером. Небо наливалось стремительно густеющей чернотой, и багровая полоска заката над крышами поселка угасала, как отлетевший от костра уголек.
Он вылез из машины и после душного ее салона будто разом окунулся в ключевую воду — до того чист и холоден был воздух. Заброшенный сад слабо шелестел опадающей листвой.
Издалека, застывая в воздухе, наплывал колокольный гуд.
В одной из комнат он нашел гамак, повесил его во дворе, залез прямо в джинсах и свитере в спальник и застыл в сладком ознобе, глядя на звезды. Ветвь черноплодной рябины, склонившаяся над лицом, щекотала висок бархатистым пушком ягод.
Он дотянулся до них губами, откусил одну и стал высасывать ее вяжущий кисловатый сок.
На небе огненным помелом полыхнул метеор.
«Желание!» — встрепенулся Прошин, но пока терялся в мыслях, что бы такое загадать, метеор растворился в черной бездне над головой, и момент был упущен.
— Не везет… Всю жизнь не везет!
Кусочек от ягоды застрял между зубами, и как Прошин ни старался вытолкнуть его языком, это не удавалось. Чертыхаясь, он выбрался из мешка, полез в карман за спичками, но кусочек выскользнул сам собой.
— Черт знает что! — высказался он, плюнув в темень. — Дача!
Он еще посетовал на свою нерасторопность, но тут понял: а что загадывать, что желать. Ничего и не надо.
Или надо так много, что мечтать об этом — как мечтать о бессмертии или еще о какой приятной, но неисполнимой чепухе из жанра научной и ненаучной фантастики.
Проснулся он в полдень. Было тихо, светло и холодно. Солнечные зайцы гуляли по заваленному опавшей листвой саду. Два будто вырезанных из желтой бумаги кленовых листа, подрагивая от ветра, лежали у него на груди.
С полчаса он поворочался с боку на бок, наслаждаясь уходящей дремой, запахом трав, круговертью сентябрьского листопада; смутно вспомнил метеор, застрявшую в зубах кожицу от ягоды; потом встал, умыл лицо в ледяной воде пожарной бочки и, позавтракав на сырой веранде, вернулся в сад.
Он ходил среди колючих кустов крыжовника, проросших высокой ржавой крапивой, ел сливы с морозным налетом на темно-фиолетовых боках и сочинял какие-то красивые стихи. А затем понял, что не сможет остаться на этой пустой и унылой даче ни минуты и что прожить здесь две недели без дел, риска, спешки — без людей, наконец! — не под силу. Вон стоит стол для пинг-понга, напарника бы сюда…
Или вообще — проснуться в том же гамаке, таким же прекрасным золотым утром с Ирой, поцеловать ее в холодную, свежую щеку.
— И вот так всю жизнь, — констатировал он с неприязнью. — От квартирного одиночества тянет придурка в дачное, от дачного — в квартирное; в компании ему подавай, чтоб одному быть, когда один — подавай компанию! Шизик закомплексованный…
Он снял гамак, бросил на заднее сиденье «Волги» спальник и выехал на шоссе, размышляя о том, как вечером, оставшись наедине с собой во вселенной своей квартирки, заварит зеленый чай с жасмином и будет камнем сидеть в кресле, отрешенно глядя из одного конца комнаты в другой, где, словно вросший в стену, светится сочными электронными красками чудо-ТВ с экраном метр двадцать по диагонали.
«Интересно представить жизнь вроде графика, философствовал он. — Ну, хотя бы отрезочек ее… Итак, ехал я отдыхать: прямая из точки ноль под острым углом вверх. Затем так называемый отдых: Лавра и дача — прямая, параллельная оси икс… Штришок, вернее. И обратно вниз?.. Ха. И неужели неправильный четырехугольничек — отражение части моего бестолкового бытия? А почему бы и нет?
Все мы функции. Линейные, нелинейные, элементарные, сложные. Важно — какого аргумента. А может, аргумент один — истина? И может, ищем-то мы то, что в каждом из нас? Кто-то сознательно ищет, кто-то бессознательно. Как я».
«Заткнись, — сказал Второй. — И не усложняй убогую свою простоту. Ты уголовник, негодяй… и зачем претензии на высокие материи? Хе, истину он ищет бессознательно! Не истину ищешь, а с жиру бесишься. О, глянь — оса о стекло бьется. И упорно, в одну точку. А взлети чуть выше — там, где окно приоткрыто, — и на свободе! Так нет же, не взлетит, будет долбиться, пока не расшибется, тварь неразумная. Опусти стеклышко, пусть вылетит…»
Прошин чуть опустил стекло, но полосатая черно-желтая шишечка, извиваясь, переместилась ровно на столько же ниже, продолжая нещадно жалить коварную преграду.
«Так и ты, — усмехнулся Второй. — Похоже… Бьешься, а все без толку. А истина в виде открытого окошечка — рядом! И истину эту, то бишь смысл жизни своей, ты, хе, бессознательно уже откопал, мил друг. Просто дура ты и того не понимаешь, что разный у всех аргумент и смысл разный. И только в сути своей он един, потому как смысл — это вечное удовлетворение неудовлетворенного. И ты нашел его. Он — игра».