Началось ожидание, томительное и пустое, день шел за днем, еноты приходили и говорили: «Скоро», – он топал на них и трубил один раз так, что пришел ветеринар; на четвертый день он заподозрил, что еноты водят его за нос, и отказался подсаживать их к форточке, как они ни ныли и ни умоляли. Скрашивались эти дни только вечерними прикопанными фруктами, от которых поднималась в душе тупая и сладкая тоска (он научился держать две ямы, в одной уже бродило, а во второй готовилось еще свежее, ямы занимали много места, он страшно боялся, что их заметят, но никому не было дело до копающегося в грязи слона, хлопот хватало), да еще война с Андреем Петровским разжигала в нем ежедневный маленький огонек: нравилось ему, что ни с кем он не обменялся ни одним человеческим словом, но и без того труппа явно разделилась пополам: одни были за Андрея, а другие за него, Момо; малолетний Орен Вачовски слона боялся как огня, лип к Андрею и на свою сцену со слоном еле выходил (хотя Момо специально вел себя в этой сцене сладко-сладко, не придерешься); зато полоумный фалабелла Артур с нарушениями памяти восторженно поклонялся слону, научился у людей аплодисментам и бил копытами в землю после каждого слоновьего слова, не давал играть, дуралей. Остальная труппа тоже раскололась, и Артур успел рассказать слону, что Дед, Бабка и Синдерелла уговаривали Андрея Петровского от участия Момо в спектакле вообще отказаться; на это Момо только покачал головой: дураки; горел в Андрее Петровском злой огонек, такой же, как в нашем слоне; ах, дураки. Потом наступила бессонница, маета, маета, он бегал ночами по своей полипреновой тюрьме, тяжело дрожала земля, и в этой огненной маете он нашел себе новую пьяную страсть: он, знавший все тайны труппы – той, кровной своей русской труппы, – слышавший все тайные, стыдные разговоры, теперь давил их человеческими словами, давил и давил, говорил: «Должен шестьдесят», говорил: «Ребеночек-то был, а?», говорил: «Стропа отошла, а?» – и они белели и замирали, и стояли с такими лицами, какое было у Жерома, когда сказали им с Момо, что бросают их тут, в Рахате. Говорил: «Хорошенькая была», говорил: «Третьего туза снял», – и чуть не взвизгнул, когда маленькая серая тень перед ним вдруг распалась на несколько маленьких серых теней: пришли. Все получилось: нашли; нашли Жерома, поднесли рокасет, сказали – мир, сказали – будем приносить, каждый день, только не дери, не надо драть, хорошо? – сказали: адбара, в слюнях червяки, проникают в мозг, адбара, в лагерь нельзя теперь, будут тут жить, рокасет есть, будут приносить каждый день, не дери – а потом вот этот, большой, подошел с рокасетом близко-близко-близко-близко-близко и плюнул Жерому в глаз. Тут они залились повизгиванием, приседали и хлопали, он испытал к ним некоторую пьяную нежность и даже предложил им немножко поесть из ямы (только эти хитрецы никогда к забродившему не прикасались, он давно заметил), но едва еноты убрались, его вдруг охватил ужас, он уже был совершенно уверен, что план его провалился, что из двух страхов в душе этого лентяя и истерика победит тот, который помножен на лень, и ни в какой лагерь Жером не пойдет, и хочется надеяться только, что действительно помрет он от гельминтоза, – ну, хотя бы так, – и он маялся, маялся, стонал, выел всю яму, заснул и проснулся вдруг в совершенной панике, был уже день, его тащили на репетицию, он не пошел, голова раскалывалась, и тут под сладкий запах травы пришли в его позорное стойбище трое и рассказали, что митнадвим
[76], развозившие пайки, сегодня перепугались до усрачки: в Рахате выбежал на них медведь, кричал, что у него червяки в голове, потому что ему енот плюнул в глаз; метался, его привезли, укололи чем-то, он сидит в карантине, митнадвим до сих пор в себя не пришли, Мири Казовски говорит, думала – галлюцинация, ну, у Мири Казовски все галлюцинация, и смех, и еще что-то, чего Момо уже не слышал: он сдвинулся и пошел. Он не заметил, как оборвал полипреновую завесу своего загона, он шел и шел, переступил через каких-то повизгивающих детей, сидевших кружочком, чуть не снес ехавший к продзоне верблюжий тарантас, он шел и шел и вышел на тот задворок, где настороженно встретили его самого два, что ли, месяца назад, и сразу увидел среди белых халатов и зеленых рубашек тяжело вздымавшийся, клочковатый и пыльный бурый бок, и остановился. Белые халаты и зеленые рубашки были так озабочены новой прожорливой напастью, что даже шаги Момо не отвлекли их от тихого тревожного разговора, тем более что напасть вела себя поразительным образом, ныла, и завывала, и говорила, что в носу у нее червяки, лезут в голову, вставала на задние лапы и передние прижимала к груди, говорила: «Спасите, спасиииииите!» – и тут же просила есть, и еще через секунду ложилась на живот, задрав жопу, изображала свинскую покорность, клала лапы на круглую башку: «Головонька болииит», – и нытью этому не было конца, и вдруг напасть замолчала и медленно, медленно села на жопу, и вдруг так взвыла, что белые с зелеными отскочили на три метра, а напасть медленно пошла, пошла вперед, а они все пятились и пятились, и расходились в стороны, а напасть встала на задние лапы и попыталась обнять Момо за ногу, он сказал словами: «Ну-ну, полно», – но Жером уже был в новой роли, он уже нарезал круги вокруг Момо, и лапами прихлопывал, и подвывал счастливо, и смотреть на это было стыдно, и Момо прикрыл глаза, не смотрел.
Собственно, это было все, и когда наступил вечер, он впервые за много дней не стал рыться в своей яме, заснул мертвым сном, и никакие мысли его не мучили, голова была пустой и чистой, а вот то маленькое облачко за правым ухом, почти у затылка – это маленькое черное облачко он удерживал как бы далеко-далеко, клялся себе, что никакого облачка там и нет, пока оно не разбудило его рывком, как будит болезнь или голод, – и было уже поздно, облачко превратилось в огромную черную тучу: господи боже, что же я наделал; он понял, что теперь страшный враг его (а он впервые вдруг увидел, кто ему Жером, – да, да, враг, кем же еще считать того, кто мучает тебя невыносимо?) будет каждую секунду перед глазами, всеми, как всегда, обожаемый, оплакиваемый, небось, труппой, всему радующийся и во все лезущий, боже ты мой, что я наделал. Тут же он поклялся себе, что будет держаться от медведя как можно дальше, и тут же пришел к нему Андрей Петровский, вышел из-за полипреновой отремонтированной кулисы, и за ним шел понятно кто, тут же бросившийся к Момо с радостным подвыванием, – решено было отметить встречу друзей праздником, маленькой совместной репризой, да же? Явно же да. Жером, как выяснилось, на человеческой речи омерзительно сюсюкал, Момо был уверен, что намеренно: «Отметим!!! Ах, отметим! Номер про парад, парад самое красивое, парад!!! Парадичек!» Ах ты пустоголовый мешок с радужными белками юрких глазок, номер про парад Момо ненавидел еще при мирной жизни, номер был бессмысленный и беспощадный, делали его вчетвером: Жером, Момо, один из тигров и старая зебра Султанна, и весь-то номер был – ходить по кругу, останавливаясь каждые тридцать секунд и показывая мелкие трюки, скучные, детские, ниже художественного достоинства взрослого артиста. «Отметим! Отметим!» – и некуда было деться, что же я наделал, господи ты боже мой. Он холодно отказался репетировать, сказав, что готовиться тут не к чему, он выйдет и сделает, и Андрею Петровскому пришлось это проглотить. День Дружбы назначили на пятницу, отменили ради этого даже репетиции чертова спектакля, хотя до премьеры оставалось всего ничего, что-то еще затевалось по этому поводу в лагере, всюду протянули цветные блестящие флажки, которые буша-вэ-хирпа через несколько часов превратила в бахрому. Два дня он не подпускал к себе енотов – вернее, не реагировал на их присутствие, стоял, закрыв глаза, как они ни верещали, а тех, кто пытался трогать его за ноги, откидывал так, что они шмякались серыми каплями оземь и больше не фамильярничали. Умные маленькие твари, однако, исправно таскали ему подношения, и сам он научился ту часть фруктового пайка, которая выдавалась дополнительно к вольнопитанию, запихивать за щеки, а потом вываливать в свою утешительную яму, и трезвым уже почти не бывал за эти дни, и мысли его были густыми, яростными и тягучими, в них теперь много было Андрея Петровского, и много с Андреем Петровским приключалось бед, и он радовался этому внутреннему огню – ему казалось, что этот огонь и есть теперь в нем жизнь. Добровольцы вдруг стали его жалеть и немножко накуривать – ему оказалось нужно удивительно мало, при его-то габаритах, он подходил к ним поближе и требовательно открывал рот, они несколько раз делали ему «паровоз», и он стоял потом, ослабший и поглупевший, и это были лучшие часы дня. Праздника ждали все, даже еноты вдруг заговорили с ним про праздник и рассказали, что готовится фейерверк; маленькие менялы все знали – они крали в лагере то и это, шмыгая тут и там, и все это выносили наружу, и когда он спросил их, на что они все это меняют и зачем им столько добра, они немедленно исчезли, и больше он к ним не приставал. Накануне праздника еноты были взбудоражены неимоверно, явно к чему-то готовились, прятали что-то за копной жухлого сена в углу его загона – он даже решил было, что они участвуют в позорном «параде» (уже известно было, что участвует полоумный фалабелла Артур и сервильная собака Падаван, и он с презрением думал об этом жалком сборище), но нет, тут было что-то другое. Обещали фейерверк; после Лас-Вегаса фейерверками его было не удивить, но, к стыду своему, он вдруг заразился этим общим ожиданием, этой возможностью под сколь угодно идиотским предлогом вдруг выбраться из повседневной рутины, и в день праздника был бодр и жаден, хоть и не без отвращения к себе, и даже на Жерома смотрел благосклонно, хотя тот ходил за Андреем Петровским, как блядская собачка, и на каждую фразу режиссера говорил: «О да! О да!» – и видно было, как приятно это «О да!» размещается у него во рту. Момо показали его место в «параде» – он первым выходил на разукрашенный измочаленными флажками и цветущими ветками сигалона
[77] утоптанный круг. Утруждать себя особо он не намеревался – достаточно и того, что на него попялятся всласть; он планировал покрутить палку, пару раз встать на задние ноги, сделать «мягкий вольт» и «твердый вольт» – да так и повторять этот набор до конца парада, хватит с них. Парад начался. Он прошел первый круг, не глядя на публику, под цирковую музычку, которую наяривал схлопотанный усилиями того же Андрея Петровского лагерный оркестр, и вдруг, к совершенному своему изумлению, почувствовал, что в нем поднимается молодой, давно забытый азарт. Он подъел половину ямы перед выходом на круг, голова у него гудела, но была ясной, и вдруг он почувствовал, как сердце пошло быстрее, и неожиданно для себя щедро показал «двойной вольт с ручками», и бешеные аплодисменты возбудили и порадовали его. Теперь ему уже хотелось другого – затмить их всех, затмить Жерома, показать, кто тут артист, а кто кривляка, и он сделал по очереди левый и правый арабеск на задних ногах, и ему было весело и хорошо. Он легко пошел, пытаясь прикинуть, не рискованно ли на этом покрытии сделать «Плисецкую», старый детский номер, выученный им еще до Питера, но очень эффектный, музычка пошла престиссимо, вокруг топали и хлопали, еноты взбудораженно визжали совсем близко, он решился и начал правильно выносить ногу полукругом – и тут вдруг взорвался воздух над ним и вокруг него, и пошел снег, и он почувствовал, как сердце колотящимся страшным шаром вдруг начинает подниматься в горло. Снег был горький и пах знакомо, и, задыхаясь от боли в груди и в дрожащей, подгибающейся левой передней ноге, медленно опускаясь на колени, он понял, что воздух наполнен рокасетом, нежным рокасетовым порошком из почерневшей огромной хлопушки, вот она, хлопушка, лежит на земле, нарядная и пустая, совсем рядом с его лицом, и в пасти одного из енотов еще висит конец бечевки, как мертвый хвост, а потом мир заваливается вбок и остается только страшная боль в груди.