Кошка – это была идея Нерона. Где‑то он слышал, выудил совет откуда‑то из неумолчной болтовни информационной мультивселенной, что кошачья компания взрослым аутистам на пользу, и убедил себя, что такой питомец послужит Пете во спасение. Сумятица и Суматоха добросовестно демонстрировали Нерону интернетные фотографии доступных прямо сейчас кисок, и при виде белой альпийской рыси он хлопнул в ладоши и постановил:
– Вот эту!
Сумятица и Суматоха попытались ему объяснить, что альпийская рысь – дикое животное, а не домашний питомец, не лучше ли подобрать Пете хорошенького упитанного ленивого длинношерстного шоколадного или голубого перса, предлагали они, однако он был непреклонен – в этой своей новой, смутной манере, – и они сдались, поехали в город в зоомагазин и привезли домой чудище. Оказалось, Нерон хорошо знал своего сына. Петя сразу же влюбился, назвал кошку Лео, хотя это была именно кошка, прижал ее к груди и скрылся вместе с ней за дверью залитой синим светом комнаты. Эта кошка могла подпрыгнуть и поймать птицу на лету, ее мурлыканье было подобно реву, и каким‑то образом, чутьем лесного зверя, она отыскала путь сквозь джунгли внутренних терзаний Пети к лучшему в его сердце местечку. По ночам, когда затихал дом и только призраки умерших бродили по коридорам, кошка тихо пела Пете на ухо и возвращала ему утраченное – благословенный дар сна.
Мир за пределами дома с привидениями все более сближался с ложью. Там, вне дома, наставал мир Джокера, мир того, во что превращалась американская реальность, то есть разновидность радикальной неправды: пошлость, ханжество и вульгарность, насилие, паранойя, а с высоты на все это бросало взгляд существо с белой кожей, зелеными волосами и яркими, ярко-красными губами. Внутри Золотого дома думали о другом – о хрупкости жизни, о небрежной внезапности смерти и медленном, роковом возвращении прошлого. Порой ночами Нерона замечали в темноте у двери в комнату его первородного сына – склонив голову, сложив руки в позе, которую могли бы – не будь всем столь твердо известно, что он неверующий – принять за молитвенную. Могли бы принять за отцовскую мольбу, обращенную к сыну: только не ты – живи, живи.
Мы не знали, откуда придет смерть. Не догадывались, что она уже, по крайней мере однажды, побывала в доме.
Отойдя от запертой двери, Нерон отправлялся обратно в свой кабинет, вынимал из футляра скрипку Гуаданини и играл “Чакону” Баха. По ту сторону закрытой двери за Петей присматривала его рысь, и выпивку он немного – но лишь немного – сократил. И он больше не вскрикивал страдальчески во сне.
Тяжбу с Соттовоче удалось вдруг завершить примирением, заплатив всего четверть от первоначально предъявленной суммы. Фрэнки Соттовоче чувствовал себя плохо. Что‑то с сердцем, аритмия, а под медицинским диагнозом скрывалась еще и душевная боль. Искра в его глазах померкла, вместо резкого размаха рук – слабое похлопывание. Смерть Убы нанесла ему тяжелый удар. Он, похоже, втайне питал к ней слабость, но, видя ее серьезное увлечение Апу, предпочел не раскрывать свои чувства. Удивительная сдержанность для человека, проводившего жизнь в тепличном – все знают всех – мире искусства, экстраверта, излучавшего добродушие: оказывается, у галериста имелась тайная, зачастую одинокая частная жизнь, женат он был недолго, бездетный брак давно распался, и он поселился в чересчур дорогом сьюте отеля “Мерсер”, заказывал себе еду в номер всякий раз, когда его присутствие не требовалось на каком‑нибудь художественном мероприятии. Дружелюбный от природы, он все же имел мало друзей. Как‑то раз в Саду он разговорился с Вито Тальябуэ об отце Вито, о многолетнем заключении Биаджио в гранд-отеле “Дес Пальмес” в Палермо.
– Твой бедолага-отец скончался в одиночестве, его нашел не кто‑то из близких, а служащий гостиницы, – сказал он. – Такая же судьба ждет и меня. Принесут мне бургер и стакан красного вина и увидят, что опоздали с последней трапезой.
Прежнее тайное чувство к Убе всецело овладело им теперь, когда ее не стало. Но когда жажда мщения отступила, Фрэнки признал, что загубленные работы были адекватно застрахованы и что многомиллионный иск против Голденов был порожден бушевавшими в нем эмоциями.
– Теперь мне все равно, – сказал он своим адвокатам. – Давайте покончим с этим.
В ту пору я видел его лишь однажды, когда в “Гладстоне” открывалась выставка Мэтью Барни, и был поражен произошедшей в нем переменой, бледностью, изнуренностью.
– Рад вас видеть, молодой человек, – приветствовал он меня, слегка помахав рукой. – Приятно знать, что есть еще среди нас люди, у кого бензина под завязку и скорость сто миль в час.
Я сообразил, что он говорит о самом себе – о том, что его бак с горючим пуст, на дне сухо, и если он еще движется, то по инерции. Я попытался затронуть тему, которой он избегал.
– Она была замечательным человеком! – сказал я.
Он рассердился, но тоже на новый свой лад, бессильно.
– Что с того? – сказал он. – Ничего необычного в смерти нет, это все проделывают. Искусство – да, необычно, им почти никто не занимается. А мертвые попросту мертвы.
Завершилось судебное разбирательство, закончились и принудительные общественные работы. Освободившись и от этой докуки, Петя явно и решительно ожил. Он вышел из своей комнаты в сопровождении терапевта Летта, левой рукой прижимая к себе и баюкая кошку, и, обнаружив отца на посту жалостливой любви, опустил правую руку на плечо Нерона, уверенно поглядел отцу в глаза и произнес:
– У нас все будет хорошо.
Он повторил эту фразу тридцать семь раз, словно репостил собственный твит. Словно повтор придавал ей силу истины. Словно Тень можно было изгнать, многократно присягнув на верность Свету. Я оказался там в тот день, потому что после большого перерыва Петя послал мне сообщение с просьбой прийти. Ему требовались свидетели, именно такова, как я к тому времени уже понимал, была моя роль в истории Голденов. Или такова она была, пока в постели Василисы я не пересек границу, отделяющую репортера от участника боевых действий. Подобно журналисту, бросившему из окопа гранату, я стал теперь тоже бойцом и потом, как любой боец, – законной мишенью.
– Здорово, красавчик! – приветствовал меня Петя. – По-прежнему самый великолепный мужчина на свете.
Что‑то в тех позах, в каких мы оказались в тот день вокруг Пети, напомнило мне картины старых мастеров, скорее всего, “Ночной дозор”: нас заливал золотой рембрандтовский свет, тени были прозрачны, и мы чувствовали, или же мне воображалось, будто мы чувствуем себя стражами вступившего в сражение мира. Петя со своей альпийской рысью и заботливым австралийцем, его нахмуренный отец, его широкая кривая ухмылка. А по углам, у самой рамы – прислуга. Только ли я один из всех, присутствовавших в тот день в Золотом доме, услышал шорох роковых крыл, упредительные вздохи смущенного гробовщика, медленное падение занавеса под конец спектакля? Теперь я пишу наперегонки со временем, мои слова почти не отстают от людей, о которых они повествуют, пишу параллельно, заканчивая сценарий о Голденах, свой вымысел об этих людях, самих себя превращавших в вымысел, и эти вымыслы проникают друг в друга, сливаются, так что я уже не уверен, что реально, а что сочинено мной. В том, что я называю реальным, я не верю в призраков и ангелов смерти, но они так и прорываются в то, что я изобретаю, словно толпа безбилетников, вышибающая ворота стадиона в день финального матча. Я сижу на линии разлома между своим внешним миром и миром внутренним, раскинув ноги по ту и другую сторону всепроникающей трещины, и надеюсь, что хоть какой‑то свет еще проникнет сюда.