Возле разбитого экипажа они нашли несколько пустых кожаных сумок и с десяток набитых письмами парусиновых мешков. Тут же обнаружили двоих почтарей. Один из них убился насмерть, когда, вероятнее всего, падал с козел, а другого настигла пуля. Александр Модестович обратил внимание на мешки: судя по меткам, это была почта французской армии. Мародёры, одолеваемые богомерзкой страстью, ограбили свою же почтовую карету. И ввело их в соблазн, надо думать, содержимое сумок, — может, деньги, может, посылки. Черевичнику приглянулась одна из этих сумок; без сомнения, он быстро приспособил бы её под нужды походной жизни. Но Александр Модестович запретил брать что-либо, дабы не уподобляться тому дрянцу, что похозяйничало здесь минуту назад. Почтарей похоронили, почту и карету подожгли: не очень-то опасались, что привлекут внимание с тракта, — сушь стояла небывалая, во многих местах горели леса, торфяники, поля, тут и там поднимались в небо дымы, а ветерок, с какой бы стороны ни повеял, непременно приносил запах гари.
Несмотря на строгий запрет Александра Модестовича, Черевичник всё же уберёг кое-что от огня; улучил минутку, когда молодой барин зачем-то отвернулся, и припрятал за пазухой склянку с чернилами да пару пакетов потолще. Должно быть, нам следует оговориться, что Черевичник только-только выучился грамоте. И не упускал случая поупражняться в этом хитром искусстве: царапал что-нибудь на коре молодого дубка, или чертил на песке, или углём писал на мешковине (процесс написания слов из головы, а не из Псалтыри», как выражался сам Черевичник, доставлял ему истинное удовольствие, ибо он мог видеть воочию собственные мысли; пожалуй, с пером в руках он мнил себя властелином слов; к написанному Черевичник относился, как к наделённому магической силой, а писал он, по правде сказать, всякую чепуху, типа: «Жизнь проходит и ничего остаётся» или «Если бы он повесил моего кролика, я бы ему не спустил», но то, что могло вызвать улыбку на лице у Александра Модестовича, было совершенно во вкусе незатейливого крестьянского ума, и другой какой-нибудь мужик, знакомый с письмом, читал бы опусы Черевичника со всей серьёзностью). Грамоту Иван Черевичник осилил почти самостоятельно и был достаточно учен для того, чтобы иной раз подниматься чуть выше сермяжной мудрости и, подобно известному античному мыслителю, стыдиться своей неучёности. В прежние мирные времена он мог бы стать среди крестьян премного уважаемым лицом — челобитчиком
[37].
Что касается неблаговидного поступка Черевичника, то есть похищения писем ради бумаги, на коей они были написаны, то автору весьма затруднительно расценивать его как мародёрский, ибо целью поступка было не обогащение, а движение по пути просвещения (придирчивый читатель может и просвещение назвать обогащением, но оговоримся — обогащением другого рода). Более того, поступок Черевичника даже симпатичен автору, так как открывает перед ним возможность разнообразить повествование главками, построенными на традициях эпистолярного жанра (такая приятность: поставить гурману на стол новое блюдо как раз в тот момент, когда к опробованным блюдам он уже начал терять интерес).
Вечером у костра Александр Модестович забрал у Черевичника письма. Не ради досужего любопытства, а чтобы отвлечься от невесёлых мыслей, он вскрыл один из пакетов, пробежал глазами строку-другую, писанные по-французски, увлёкся, вчитался, оценил по достоинству слог и живость ума...
Да не лучше ль обратиться к тексту!
1-е ПИСЬМО ДЮПЛЕССИ
(адресовано в Шатильон, Огюсту Дюплесси)
Мой дорогой отец!
Раз уж мы уговаривались писать обо всём подробно и без утайки, то, пожалуйста, не обессудь, если какие-то мои описания покажутся тебе затянутыми или чересчур откровенными. Я имею в виду свои любовные похождения в Польше (конечно, я не паду столь низко, чтобы представлять тебе, как в зеркале, любострастные глаза, похотливое выражение лица моего и кое-какие амурные подробности, — в иные моменты я такой же мужчина, как все, и всё моё высокое, человеческое, сидит на низкой животной натуре, — но и не скрою, как перед Богом, некоторых своих не подлежащих огласке мыслей и осмелюсь вкратце поведать о двух-трёх альковных происшествиях, дабы не показаться тебе совершенным дураком и беспросветным мямлей, на которого не обратит внимания даже последняя из отставных магдалин; я заметно подрос, отец, с тех пор, как мы виделись полтора года назад). Пишу тебе как товарищу, как ровеснику даже о том, о чём не принято писать отцу. Но ты поймёшь. Ты тоже был молодым. И то, что порой испытываю я, для тебя давно пройденный этап. Согласись, мы, дети, — всегда повторение вас, родителей. И мысли наши, и дела есть повторение ваших мыслей и дел. И если юноша хочет познать своего отца, ему достаточно лишь повнимательнее присмотреться к себе. Когда же юноша скрывает что-то, восторгаясь в душе собственной хитростью, ему бывает и невдомёк, что хитрость его в глазах отца очевидна.
Не стану лукавить и я. Об одном только прошу: не показывай моих писем тётушкам и не оставляй вскрытых пакетов у себя на столе, ибо тётушки имеют обыкновение заглядывать туда в твоё отсутствие, и не только в поисках понюшки табака. Тётушки мои — славные существа, и я их бесконечно люблю. Но им не дано понять и принять тех вольностей, какие я позволю себе допустить, соотносясь с тобой, отец. И я не хотел бы ненароком огорчить их.
Сейчас, когда мы стоим в городе... (название населённого пункта вымарано цензурою), я могу, наконец, написать тебе. Раньше я попросту не имел для этого времени — любовь, как ты понимаешь, если она настоящая, захватывает полностью, и такому нерадивому сыну, как я, даже в мыслях трудно отвернуться от своей дамы сердца, чтобы набросать на бумаге несколько строк, не обращённых к ней. Теперь винюсь и каюсь!.. А когда любовное сумасшествие закончилось, началась иная свистопляска: нам зачитали приказ, и мы сели в сёдла и двинулись на восток. С тех пор у меня не было и возможности отписать дорогому родителю, ибо если я и сходил с коня, то только для того, чтобы опрокинуть чашку похлёбки и соснуть часок-другой — до следующего перехода, до следующей атаки. И вот, благодарение Богу, время и возможность счастливо пересеклись в этом симпатичном, провинциальном, донельзя скучном белорусском городке, и я снимаю камень с души — с любовью вывожу на бумаге: «Мой дорогой отец!..».
О, прекрасная Франция! Мыслями я сейчас на нивах твоих. В руке скрипит перо, чужой жаркий ветерок сушит чернила, а сердце моё там — в далёком Шатильоне, в домике под черепичной крышей, у окна, увитого лозой, на коленях отца, как на бархатной подушечке...
В Польше мы были расквартированы в... (название населённого пункта вымарано цензурою). Я к сему моменту, могущему, пожалуй, служить отсчётным для историков и политиков, ибо к этому времени всем стало ясно — не за горами буря, расстался с «почётным» званием конскрипта
[38], так как начальство моё посчитало, что чин капрала так же будет мне к лицу, как золотое шитьё к знамени или как сверкающий штык к ружью, и сказанный чин свалился на твоего, отец, отпрыска задолго до срока. Признаться, я не однажды имел возможность проявить храбрость и даже отчаянность, но ни разу не продемонстрировал безрассудства, кое, по-моему, непременно граничит с глупостью, ни разу не выказал намерения выслужиться перед кем-либо, а если и приходило мне в голову что-нибудь разумное, так это оборачивалось не столько личной выгодой для меня, сколько пользой для общего дела, и потому начальство удостоило меня внимания, и отметило повышением, и с некоторых пор повело с моей персоны счёт доброму воинству.