Весь день 25 августа армии стояли друг против друга. К нам прибывали всё новые и новые войска, должно быть, и к русским тоже. Сновали курьеры, корпели над ранеными лекари на позициях и в монастыре, изредка ухали пушки; временами то в одном лесу, то в другом завязывались перестрелки; шальные пули, смущая боязливых, проносились со свистом, а порой на излёте ударяли в землю у самых наших ног. Командиры, собравшись в группки, осматривали русские позиции, выискивали в них слабые места. Все, однако, сходились во мнении, что позиции сильны, ибо россияне в полной мере использовали те преимущества, какие предоставила им природа, — и реку (Колочь), и высокий берег, на коем они закрепились, овраги, кустарники и перелески. Наиболее уязвимым признавали левый фланг русских, где не было сколько-нибудь заметных естественных преград и где противник принуждён был возводить земляные укрепления. В ту сторону нет-нет да и нацеливал око зрительной трубы Бонапарт. Я слышал краем уха, как он, вытирая нос платком (императора угораздило простудиться в такую жару), говорил стоящим позади него офицерам: «Непонятно, господа, — неужели фельдмаршал не замечает, сколь беззащитен его левый фланг? Это же очевидно! Или старый готовит западню? Что вы на это скажете?..». Офицеры переговаривались у него за спиной, а я вдруг без всякой связи припомнил один нашумевший случай — несколько лет назад в Вене какой-то юный немчик, студент, хотел убить Бонапарта кухонным ножом. Я подумал: а что если бы тот студент оказался сейчас на моём месте — в мундире французского кирасира, в двух шагах от императора?.. Непредсказуем бы был ход истории. А разве с Бонапартом он предсказуем? Разве предсказуем сам Бонапарт?.. Я далее рассудил так: сделавшись вдруг предсказуемым, император, пожалуй, перестанет существовать. И. без кухонного ножа. Непредсказуемость — один из признаков силы личности... От этих ли сосредоточенных размышлений или от утомления со мной внезапно сделалось головокружение, и я покачнулся. Офицеры оглянулись на меня, вероятно, приняв за нарочного. Я спохватился и отошёл... Странно, что ко мне стали приходить такие мысли. Уж здоров ли я? Но мысли есть мысли. Они приходят разные, самые неожиданные. И не всегда умеешь управлять ими, ибо не властен даже над собой. Да и зачем? Ведь никто не знает, что нынче тревожит тебя.
Я вернулся к своему биваку. Поскольку сабля моя была остра как бритва и не нуждалась в заточке, поскольку чистая пара белья дожидалась в ранце своей минуты, поскольку конь был накормлен и напоен, мне ничего не оставалось делать, как только отлёживаться в палатке, призывая сон или хотя бы дремотное забытье, дабы несколькими минутами покоя оградить свой потрясённый кровавым кошмаром разум от неминуемого безумия. Все уже давно поднялись и слонялись по лагерю до самого ужина, а я лежал и лежал, завязнув памятью в эпизодах ночного сражения. Я был вроде того похмельного гуляки, который поутру с тяжёлой головой и испуганно трепыхающимся сердцем вспоминает своё идиотическое пьяное поведение, и от проделок, кои вчера забавляли, ему сегодня становится тошно и гадко. Часов шесть кряду я лежал без движений, так что затекли мои члены. От тяжких видений, встающих в памяти, наболела душа... Под вечер Хартвик Нормандец заглянул в палатку. Небесно-голубые глаза его запнулись о моё лицо...
«Что с ним?» — спросил снаружи де Де.
«Всё хорошо! — отозвался Хартвик. — Томление сердца... Не иначе, тоскует по пани Бинчак».
И засмеялся. Славный человек! Я верю в наше с ним духовное родство. Он не примитивен, у него тоже бывает томление сердца. Иное дело де Де — тот зол. Злость — его крепость. Или Лежевен. Простота Лежевена начинается с его лица. Боже, за какие грехи ты так наказываешь людей! Что-то по обыкновению мастеря (быть может, опять сабо для очередной русской нимфы), он разглагольствует о добрейшем сердце Бонапарта. Дело в том, что императору прислали из Парижа портрет его сына. И теперь живописный образ невинного дитяти, августейшего инфанта, выставлен для всеобщего обозрения, чтобы поднять боевой дух солдат перед сражением. Бедный Патрик Лежевен (ибо ум его мутен) совершенно растроган поступком императора. Он утверждает, будто Бонапарт готов поделиться со своим солдатом последним, что имеет, и даже сокровенным, интимным, — лишь бы солдату было хорошо. К сожалению, я склонен был расценивать оное действие императора как нескромное. Впрочем, монархия и скромность — связуемы ли такие далёкие друг от друга понятия? Не эту ли совместимость абсолютной власти и нежных человеческих привязанностей пытается продемонстрировать Бонапарт? Но почему в сей трудный час, а не раньше? Ныне опыт его представляется мне пошлым, лицемерным... А не слишком ли я придирчив к императору? И что это за мысли такие вновь тревожат меня?.. Понимание приходит после: эти мысли были хороши уже потому, что развлекли меня, и я незаметно погрузился в сон, так необходимый перед новым испытанием...
Сражение началось в шесть утра одновременными ударами наших войск в двух направлениях: в центр расположений россиян, по селу Бородино — корпусом Богарне, и по левому флангу, по укреплениям, именуемым флешами, — двумя пехотными дивизиями Даву. Наш кавалерийский корпус (1-й резервный кавалерийский корпус генерала Нансути) был поставлен также на левый фланг для усиления Даву. Однако кавалерию не сразу ввели в бой, и мы с возвышенного места наблюдали начало событий, должных оказать влияние на судьбы целой Европы, а может, и мира, и, думается, на весьма продолжительное время — лет на сто вперёд. После сильнейшего артиллерийского обстрела русских позиции две наши пехотные дивизии, построившись в колонны, двинулись на неприятеля. Они шли красиво, как на плацу, под громкий барабанный бой. И даже я, несмотря на свои мучительные «томления сердца» и вчерашние «трудные размышления», почувствовал вдруг восторг от сего зрелища. И гордость за героев-пехотинцев переполнила меня. Они печатали шаг, не обращая внимания на усиленный обстрел, неуклонно приближаясь к флешам. Картечь и ядра врывались в их ряды и делали в строю страшные прорехи. Но солдаты шли, гремели барабаны, знамёна развевались на ветру. Русские прямо-таки осатанели, пушки их палили без перебою; дым, поднимающийся над батареями, был подобен большому дыму пожарища. Наконец наша пехота подошла к россиянам совсем близко, и неприятельский огонь, огонь в упор, стал здесь столь губительным, что продолжать атаку было равнозначно — потерять на поле (красиво, под барабанный бой) всех людей. И командиры велели — назад!
Не прошло и четверти часа, а уж наша пехота вновь изготовилась к бою. Очень злы были на россиян — не привыкли бегать. Отдышались, зарядили ружья, примкнули штыки. В атаку повёл генерал Компан. Но едва пехота высыпала из леса, русская артиллерия открыла такой ужасающий огонь, что колонны атакующих вновь смешались, а генерал — какая досада! — был ранен. И бросились бы наши храбрые пехотинцы врассыпную, если бы маршал Даву сам не поспешил повести их в бой. Он галопом промчался по полю, пересекая путь бегущим, прокричал что-то, блеснул сабелькой и поскакал рысью на флеши. Воодушевлённая пехота, более не обращая внимания на отчаянную стрельбу, ринулась за ним. Неприятельские ядра, выворачивая черно-рыжие пласты, бороздили поле в двух-трёх шагах от маршала. Даже издали было видно, как далеко в разные стороны разлетались комья земли. Наши сердца замирали. Маршал же был неуязвим, солнце сияло на его эполетах и золотом поясе. Герой, тысячу раз герой, с маршальским жезлом на батарею, с одной лишь верой в свою звезду — и в объятия смерти... Ядра ложились чуть не под ноги коню, но тот, удерживаемый сильной рукой, бежал ровно, будто земля не разверзалась то справа, то слева от него, будто ошмётки дёрна не ударяли ему в брюхо. Канонада русских орудий слилась в непрерывный гул; казалось, гул этот исходил отовсюду — гудела сама земля...