К Бородинскому полю подошли тридцатого августа, то есть на четвёртые сутки после сражения. Почуяли поле даже не за версту, как в народе говорится, а за три, — тлен, великий разрушитель, коего смрадных объятий не избежать ничему живому, тлен, цепной пёс Смерти, враг бальзамов и саванов, хозяин склепов и гробниц, верховный жрец пантеонов, едва ли сам не божество, алтарь которому — саркофаг, тлен, повелитель гробовых червей, недруг вечности, плотоядное чудовище, мрачный гений, подгоняющий под свои идеал и древнюю старуху, и красавицу-молодицу, и фараона, и раба, и дурака, и умника, и счастливчика, и неудачника, так, что не отличить одного от другого, ибо не отличить прах от праха, — уже начал свою страшную работу.
Обозные попритихли, только злее погоняли коней. Кое-кто, не вынося тяжёлого духа, дышали через платки, смоченные вином или уксусом. Лошади настороженно всхрапывали; звеня уздечками, мотали головами.
Сначала тела погибших по одному, по два стали попадаться при дороге; скорее всего, это были умершие раненые — они бежали от смерти, но смерть настигла их. Не всем посчастливилось допроситься помощи у проезжающих... Потом, когда оставили позади лес, изрядно поломанный укрывавшимися в нём недавно резервами, когда проехали мимо почерневших печей какой-то сожжённой деревеньки, к югу от дороги открылось взорам и само поле — без конца и края — поле брани, поле печали, поле чести. Обозные на минуту остановились — оглядеться, прицениться к брошенному имуществу — сёдлам, уздечкам, солдатским ранцам, сапогам и прочему, быть может, и поживиться чем. Во все бы карманы заглянул хозяйский глаз, за всеми бы пазухами пошарила проворная рука... Перестали скрипеть колёса, стихла гулкая поступь коней. И тогда стало слышно, что поле ещё живое. Поле стонало, вздыхало и плакало, поле молилось. Поле на двунадесяти языцех взывало к Господу. Кажется, слышны были причитания, глухие рыдания, сдавленные крики. Или это ветер посвистывал в вытоптанных кустах, а в небе кричала залётная встревоженная птица... Александр Модестович глазам не поверил — поле шевелилось. Поле увидело остановившийся обоз и поползло к нему. Поле протягивало окровавленные скрюченные пальцы с обломанными ногтями и просило хлеба. Поле умирало от жажды. На бледном лике его запечатлелось страдание. Надежды там не было, надежда уже умерла. «Господи! — взмолился в мыслях Александр Модестович. — Пощади этих людей!» И тут же подумал, что это поле должно саднить, должно ныть раной на теле Всевышнего. «Поле это — не гнойник ли в Твоей душе?.. Почему допустил, Господи?..» Но не было ответа, не случилось ни знамений, ни чудес. Лишь явилось сомнение — всё ли, что творится на земле, творится с ведома Всевышнего... Обозные, видя, что поле пришло в движение, вдруг переполошились, побросали кто что подобрал и — ну нахлёстывать коней. Дорога вмиг опустела. Долгим стоном разочарования отозвалось поле на это стремительное и более чем неблаговидное бегство.
Александр Модестович и Черевичник остались одни на дороге — потрясённые, растерянные, будто оглушённые громом. Они ступили на поле, совершенно не представляя, чем могут вдвоём помочь здесь. Сотни, тысячи раненых, в излечение которых французские хирурги не поверили, которых нарекли безнадёжными и бросили тут на бесславную, на собачью погибель, обрекли на муки, не удосужившись хотя бы добить их — добить из милосердия, целая армия раненых, коих невозможно поставить на ноги с помощью только примочек и корпии и подручных средств, раненых, нуждающихся в сложных вмешательствах и длительном выхаживании, — смотрели на Александра Модестовича, идущего к ним. Но смотрели как-то странно: без надежды, без мольбы, без приязни, без даже природного любопытства, ибо оно давно оставило их, смотрели с равнодушием, будто и не на человека, и, похоже, смотрели потому лишь, что он был движущийся предмет и мог ненароком потревожить им раны. На него никогда не смотрели так. Александр Модестович заметил: в глазах, обращённых к нему, нет-нет да и мелькало презрение. И он понял: раненые видели в нём мародёра, одного из тех, что вот уже четыре дня убирали в поле свою жатву — потрошили ранцы умирающих солдат, с живых ещё героев срывали награды...
Александр Модестович остановился среди раненых и с минуту стоял, озираясь, опустив руки, не зная, с кого начать. В сердце росла щемящая боль. Сознание, поражённое немыслимыми размерами катастрофы, как будто помрачилось. Оцепенение охватило тело, холодный пот проступил на лбу... Увы, в распоряжении Александра Модестовича не было ни госпиталя Charite
[49], ни сонма предупредительных сердобольных сиделок, ни аптеки почтенного полочанина Рувимчика, ни крови Христовой, коей святой Варипсава совершил множество исцелений, а был только скудный набор инструментов (с миру по нитке), немного корпии да на три глотка водки во фляге. Любой, даже самый опытный лекарь с таким «арсеналом» мог не более чем лечь подле раненых и тихонько вместе с ними умереть, если, конечно, он лекарь с честью. Александр Модестович честь имел и был бессилен. И он плакал, тяготясь этим бессилием. Он был как одинокий столп среди развалин храма — он ничего не поддерживал; прекрасный храм обратился во прах, и Бог отвернулся от него.
Наконец, справившись с растерянностью, Александр Модестович взялся за работу. Делал, что мог, что позволяли средства: вправлял вывихи, удалял крупные осколки, обездвиживал переломы, иссекал края загнивших ран. Делал перевязки: одному несчастному, другому, третьему... и так до бесконечности. В какой-то момент он поймал себя на том, что перевязывает мёртвого. И испугался за свой рассудок — не сумасшествие ли всё, что с ним происходит? существует ли это поле на самом деле? не выдумка ль оно больного воображения? и эта война?.. Да, конечно, всё было безумием, и он, Александр Модестович, был безумен. Но корни... О корнях безумия у Александра Модестовича уже не оставалось времени думать. Раненые в конце концов увидели в нём лекаря, и добрая молва, как лучи от солнца, побежала по полю. Всё пришло в движение. Тысячи лиц, обратившись к Александру Модестовичу, озарились надеждой; солдаты увидели: на столп, стоявший посреди поля, снизошёл Бог. И на развалинах поднялся новый храм — пришёл лекарь...
Александр Модестович работал, не замечая времени, не замечая, что день сменился ночью, а солнце — факелом в руке Черевичника. Круг хирургических вмешательств значительно расширился после того, как раненые, обнаружив в небольшом лесочке уничтоженный казаками французский амбюланс, притащили оттуда несколько новеньких сумок с инструментарием и лекарствами. С этой бесценной находкой Александр Модестович как бы обрёл почву под ногами — ещё большую уверенность (о, если б не общее утомление!); он мог теперь применить на практике все свои знания, и лишь об одном сожалел, что знаний у него было маловато. Впрочем в своё время учитель Нишковский так не считал и возлагал на юного Мантуса большие надежды. При воспоминании об учителе у Александра Модестовича потеплело на сердце. Он старался сейчас работать так, чтобы учителю не было стыдно за своего ученика... Черевичник помогал. Он уже твёрдо знал своё дело; за полтора месяца скитаний с Александром Модестовичем он постиг медицинскую науку в объёме, вполне достаточном, чтобы служить в каком-нибудь полку в должности подлекаря. Он без слов понимал, что от него требовалось. Поэтому работали большей частью молча, а если и разговаривали, то лишь для того, чтобы не уснуть или чтобы отвлечь раненого от занесённого у него над головой деревянного молотка.