Отряд Бателье торопился в Москву. Бонапарт вот-вот должен был войти в столицу — сказочно богатый по представлениям французов город, — и Бателье боялся, что попадёт туда лишь к шапочному разбору...
Раненые при дороге — привычная уже картина — попрошайничали, открывая взорам проезжающих свои незалеченные раны, тяжёлые увечья; друг к другу относились с сочувствием, кормились с огородов и садов, а также небогатой милостыней; спали целыми таборами, прямо на земле, укрывшись попоной или охапкой сена; днём они ползли в сторону Москвы, так как полагали, что на Москве поход закончится, и рассчитывали получить там помощь. Не раз бывало, раненые французы, завидев разъезд, умоляли взять их с собой. Они выходили на середину дороги, выходили неуклюже, морщась от боли, шатаясь и падая, пособляя себе самодельными костылями, но Бателье ещё издали злобно орал им: «Прочь! Пошёл!», отчаянно ругался, а подъехав ближе, отталкивал раненых ногой.
Торопились, срезали на поворотах, через малые речки искали путей вброд. Лесные тропинки, просёлки предпочитали большим дорогам; открытые пространства преодолевали напрямик, намётом — через холмы и овраги. Останавливались, чтоб только дать роздых лошадям. И снова — вперёд, вперёд!..
В каком-то лесном массиве едва не заблудились, влезли в болото. Вернулись назад, взяли влево, взяли вправо; проскакали с версту по глухой лесной дороге, заросшей ежевичником, да наткнулись на засеку, испугались засады, влезли в самые дебри. С саблями прорубались сквозь тёмный ельник, пока не услышали впереди какой-то гул.
— Что там за река? — спросил Бателье.
— Здесь не должно быть реки, месье! — ответил один из солдат, как видно, знакомый с местностью. — Река протекает севернее. Здесь нет реки!
С минуту прислушивались, пока Бателье не принял решения. И вот вслед за ним все поднялись на пригорок, поросший чернолесьем, и увидели оттуда источник шума. Несметные толпы беженцев, никем не организованные, не охраняемые, брели по разбитой просёлочной дороге. Тысячи и тысячи людей — действительно река — с кладью или налегке, испуганные, галдящие, двигались в южном направлении; стало быть — на Калугу. Женщины, удручённые происходящим, растерянные, плачущие, с младенцами на руках устало тянулись за мужьями. Дети постарше, чтобы не потеряться, держались за подолы матерей. Понурые мужчины катили впереди себя тачки с баулами и узлами, с коробками, ворохами одежд, наспех собранными; сами, навьюченные сумками и мешками, выбиваясь из сил, с трудом передвигали ноги. Старики с сумрачными лицами несли свой небогатый скарб в малых узелках. В колонне беженцев мало у кого были лошади, шли явно горожане, мещане. И конечно же, шли из Москвы.
Выругавшись, Бателье сказал, что, плутая по лесу, они забрали слишком вправо, потому путь их теперь должен был пролегать строго на север — по той самой дороге, по какой сейчас шли толпы москвичей. Солдаты обрадовались, воскликнули: «Вот повеселимся!». И наделали переполоху, выскочив неожиданно на опушку, пальнув разок-другой из пистолетов. Беженцы, одуревшие от страха, с воплями, с плачем кинулись в лес — вломились в кустарники и подлесок. Паника возникла неописуемая. Чуть дальше по дороге — саженей за сто — уже никто ничего не понимал.
— Почему шум? — кричали.
— Французы, мать их...
— Откуда французы?
— Целый эскадрон...
Детишки плакали, женщины голосили. Мужчины уводили их в лес. Из толпы вдруг раздались несколько неприцельных выстрелов, но от них смятение в колонне лишь усилилось; кого-то помяли в давке... Скоро дорога совершенно обезлюдела, а лес ещё долго гудел, и трещал, и полнился плачем. Бателье остался доволен — было б чем поживиться. На дороге тут и там валялись опрокинутые тачки, мешки и саквояжи, котелки, самовары да с десяток брошенных вместе с пожитками телег. Однако поковырявшись в этом хламе и убедившись, что ни золота, ни каких-либо иных сокровищ там нет, Бателье разочарованно скомандовал: «Вперёд!», и отряд, взметая тучу пыли, помчался на север...
В тот же день, второго сентября, около полудня выехали к Москве со стороны Воробьёвых гор. Вид отряду предстал живописнейший, дивный, даже дыхание перехватило. Французы в радостном возбуждении кричали: «Москва!.. Москва!..», размахивали над головой киверами и понуждали лошадей вставать на дыбы. Как ни печален был наш Александр Модестович, а и он почувствовал, что возбуждение передаётся ему, что и его сердце уже взволнованно трепещет и душу охватывает восторг.
Город, залитый солнечным светом, лежал перед ними как на ладони, белея каменными стенами, блистая куполами церквей, возвышаясь башнями, что виделись со стороны стройными, будто свечи перед аналоем. Золотое блюдо, усыпанное жемчугами, — вот первый образ, какой пришёл на ум Александру Модестовичу при виде первопрестольной российской столицы. Город бесконечный: начинался здесь, у ног Александра Модестовича, у голубого изгиба реки, двухэтажными, утопающими в зелени предместьями, далее поднимался великолепными дворцами, сказочными храмами с осиянными солнцем православными крестами, ещё дальше устремлялся к небесам, пестрел кремлёвским градом и уходил в неоглядную даль, за горизонт, тонул в белёсой дымке. Купы деревьев — парки и скверы — ласкали взор, тут и там проступали нежной зеленью вокруг златоглавых соборов; в этом виделась гармония — по зелёному полю золотое шитьё. Неприступными бастионами вздымались могучие стены монастырей, этих оплотов веры. Река, покрытая лёгкой рябью, сверкающая серебром, опоясывала город широкой извилистой лентой, как опоясывает гирлянда тело античного героя, свершившего подвиг, словно бы небрежно, но и с изяществом одновременно... Жилые кварталы (уютные мирки, каждый в своём — муравейник к муравейнику), неправильной формы, выходящие на улицы роскошными белокаменными особняками, в глубине были застроены домами мещан, без всякого плана, как кому Бог на душу положил, застроены столь тесно, что вполне могли бы укрываться под одной крышей, вместе с узкими кривыми проулками и садиками-дворами... О, как непохожа была Москва на виденные Александром Модестовичем другие крупные города — Вильню и Санкт-Петербург, первый из которых даже во внешнем облике своём запечатлевал некую учёность, духовную сосредоточенность, стремление к просвещению и просветительству, а второй, каменная громада, стол империи, славный холодностью и строгостью линий, был торжественен, как бы полон чувства собственного достоинства, полон державного величия, монаршей мудрости, он как будто олицетворял собой то грядущее мироспасительное предназначение России, думы о коем тешили лучшие русские умы едва ли не со времён Иоанна Грозного! В Москве было всё: и учёность, и одухотворённость, и теплота, и холодность, и торжественность дворцов, и убогость лачуг, и седая старина, и самый модный стиль, кирхи и мечети — запад и восток, малороссийский саман и поморские высокие крылечки — юг и север; в одном облике её ощущались и средневековая традиция, и некая, трудно поддающаяся осмыслению, но воспринимаемая чувством, устремлённость в будущее — даже теперь, и именно теперь, когда у окраин её стояли в нетерпеливом ожидании французские полки.
У Калужской заставы к тому часу собралось уже порядочное количество войск. Но отряды всё прибывали. По извилистым тропинкам они стекались к дороге — в сплошной широкий поток, как малые ручейки в реку, а спустившись к предместью, к крайним огородам, разбивались на полки-коробки, готовые по первому приказу ринуться на никем не защищаемые улицы для разграбления города, к которому так долго шли. То справа, то слева раздавался барабанный бой, слышались отрывистые команды, топот сотен ног — выстраивались вторая линия полков, третья... Москва, притихшая, пустынная, лежала у их ног.