Слушал Александр Модестович людскую молву, думал — байки, приукрашает народ. Оно и понятно: настрадался, торопит события, хоть на словах, да тянет одеяло на себя. Как вдруг облетела город благая весть: уходит француз. Россияне вздохнули свободней. Москвичи-иностранцы засобирались в дорогу — был грешок, прислуживали Бонапарту, никак не ожидали, что он халиф на час, и теперь боялись мести россиян. Французы уходили по Старой Калужской дороге.
Раненые к тому времени настолько окрепли, что могли бы уже обойтись и без лекаря; более того, им бы вполне достало сил добраться до передовых русских позиций, хотя бы до тех было и три, и четыре дня пути; они уж поговаривали, не пора ли взяться за оружие, не могли забыть Кудринский дом, мучались вынужденным бездельем. Как ни грустно было Александру Модестовичу расставаться с этими людьми, он сообщил им своё решение — идти за французской армией, принялся собираться в дорогу. Он знал наверняка — именно теперь Пшебыльский обнаружит себя, и искать его вернее всего следует среди беженцев. Опять затеплилась надежда... Но и солдаты-нижегородцы, и любезнейший Зихель всё решили по-своему: если жаждешь досадить неприятелю, вовсе не обязательно искать русские позиции и становиться под знамёна какого бы то ни было, пусть и наидоблестнейшего полка. Посовещавшись у себя в углу, они объявили о намерении сопровождать Александра Модестовича и в меру сил своих и смекалки ему помочь, а за этим святым делом и с француза стребовать должок. Александр Модестович отказался было, говоря, что его печаль — это его печаль, но все трое настаивали, так как считали себя не только людьми честными и признательными, но и должниками его по гроб жизни, и считали, что правила приличий и порядочность просто обязывают их принимать его печаль за свою. Что тут было сказать! Да уж и привязались друг к другу. Поладили. Набили провиантом дорожные сумы, взяли по карабину. А чтобы хоть немного отличаться от отряда русских егерей и не наделать среди беженцев переполоха, принуждены были поменять мундиры на что-нибудь неброское. В чулане среди старинного хлама подобрали себе платье с крутого плеча Аршинова — кафтаны до пят, рубахи под поясок да широкие штаны, наряд, который уж лет двадцать как вышел из моды и который не всякий купец, по крайней мере, молодой, преуспевающий и с претензией, отважился бы на себя надеть, однако ещё довольно крепкий. В этом маскараде они были похожи не столько на горожан-беженцев, сколько на мародёров, что, собственно, их тоже устраивало. Не задерживаясь более, тронулись в путь. Зихель, лучше других знакомый с Москвой, обещался вывести к старой дороге на Калугу.
Глава 11
Стояла осень. Ветви яблонь, отягчённые плодами, легли на землю. При сильном ветре падающие яблоки стучали в садах...
Основные силы Бонапарта — цвет французского войска — уже ушли. Покидали Москву какие-то разрозненные жалкие части, более напоминающие толпы бродяг, нежели полки воинов-победителей. Исхудавшие, в грязных мундирах, согбенные под тяжестью трофеев, они брели мимо заставы, по разбитой дороге, — не особенно торопясь, чтобы не поспеть к бою, и не особенно задерживаясь, чтобы россияне не подпалили им хвост. Шли, переругивались меж собой, кляли Москву, кляли войну и военачальников, кляли дорогу, размытую дождями. За ними следовали обозы — гружёные не фуражом и продовольствием, а награбленным добром. Чего только не везли в прекрасную Францию её славные сыны! Церковную утварь, оклады икон, китайские вазы, персидские ковры, трофейные турецкие знамёна и ятаганы, мебель морёного дерева и напольные часы, разные посеребрённые безделицы и бесчисленные сундуки, сундуки, сундуки, невесть чем наполненные. Кто-то из солдат, примкнув к обозу, толкал перед собой тачку с добычей; кто-то понукал доходягу-коня, запряжённого в ветхозаветные волокуши, — изловчился по части перевоза. Иные погоняли крестьян — дюжих мрачных мужиков, навьюченных, подобно тягловому скоту, сумами и мешками со скарбом; кричали им: «Пошёл! Пошёл!» и грозились штыками... За обозами бесконечной вереницей, галдящей, суматошной ордой тянулись беженцы — и пешие, и на возах, в застланных коврами садовых колясках, в дорожных каретах, а также в роскошных старинных берлинах и купе (возможно, работы самого мастера Букендаля), явно похищенных с Колымажного двора, многие просто с тележками, мужчины с чадами на плечах... А вот у кого-то мародёры отняли лошадей: крик, плач; всей семьёй облепили дышло, натужно тянут экипаж. Ещё несколько шагов вперёд, и движение застопорилось: у кого-то пал конь. Задние напирают, передние бранятся. Кто-то пытается разобраться и палит из пистолета в воздух. Наконец, усилиями десятка человек оттаскивают с дороги труп коня; возок, доверху гружёный вещами, попросту переворачивают, выбрасывают на обочину. Хозяин возка, близорукий немец, лезет в драку, но его, как следует оттузив, отправляют вслед за возком. Движение возобновляется. Возле дороги суетятся евреи, перекликаются на идиш, что-то скупают у беженцев за гроши. Трясут тугими кошельками: «Барахло купим! Купим барахло!..» Кто-то сам, достаточно настрадавшись под тяжестью ноши и обессилев, выбрасывает пожитки в кусты...
Пройдя от заставы вёрст десять — пятнадцать, Александр Модестович поднялся на горку, огляделся. Дорога, петляющая но равнине, была, сколько хватало глаз, полна беженцами, длинными воинскими обозами. Вечерело. Какое-то село догорало впереди. Говорили, будто его подожгли русские; в воинской науке это безобразие именуется тактикой выжженной земли. Дым стелился по округе. Над вытоптанными огородами сиротливо вздымались печные трубы... За спиной один за другим раздавались глухие взрывы — французы разрушали в Москве то, что ещё можно было разрушить; один раз очень сильно грохнуло — даже на таком отдалении от города Александр Модестович ощутил, как дрогнула под ногами земля. Отсюда, с высоты, он просмотрел немало экипажей, но кареты Пшебыльского среди них не нашёл. А коль скоро так, то решил не останавливаться на ночлег вместе со всеми и, сколько возможно, опередить эту разноязыкую, разноплеменную, медлительную толпу и предпринять её исследование.
Беженцы сходили с дороги, раскладывали костры. Обозные выставляли пикеты. Путь на Калугу в этот поздний час, будто Млечный Путь, до самого горизонта мерцал бивачными огнями. Сумерки приносили успокоение, шум затихал, а с приходом темноты дневные страсти и вовсе улеглись. Вдоль дороги поднялись шатры, раскинулись целые палаточные городки. От костров потянулись запахи приготовляемой пищи... Однако часть беженцев продолжала движение до глубокой ночи: быть может, это были самые нетерпеливые, которые, испробовав лиха на собственной шкуре, торопились в благодатное лоно Европы, а может, самые напуганные, более других нагрешившие. Скрипели колёса, фыркали лошади, покрикивали возчики. Тусклые фонари по бокам некоторых карет едва освещали дорогу...
Как только развиднелось, Александр Модестович и Черевичник спрятались в ветвях вековой сосны, стоявшей неподалёку от тракта. Зихель же и солдаты, расположившиеся было на отдых саженях в ста от них, в берёзовой рощице, вдруг, столковавшись о чём-то, подались на запад, через поле к развалинам каких-то строений, не иначе — монастыря. И, как видно, времени даром не теряли: пока Александр Модестович с Черевичником рассматривали каждый проезжающий под ними экипаж и вглядывались в лицо каждого проходящего человека, Зихель и солдаты раздобыли где-то коней. Сами вернулись к рощице верхом, ведя двух гнедых в поводу.