«Сударыня!
Спешу уведомить, что после нашей разлуки, столь горестной, сколь и внезапной, со мной не случилось ничего худого, я пребываю в полнейшем здравии и в силах. Не сомневаюсь, всё происходящее угодно Богу. Но жив я и Вашими молитвами!.. Судьба благоволит ко мне (что, как будто, мной не заслужено) и даёт ещё одну возможность вызволить Вас из лап человека бесчестного и злонамеренного. Виню лишь себя и свою душевную простоту за все Ваши мытарства. Увы, каждодневно винить себя за упущенное счастье — вот удел людей увлекающихся, забывающих за делами милосердия о собственном благополучии. Я прихожу в ужас, представляя всевозможные опасности, угрожающие Вашей жизни. И изыскиваю способы что-нибудь предпринять. Но тот — бесчестный — хитёр, и осторожен, и умён... О, если бы его способности да обратить во благо. Как много бы он успел!.. Милая Ольга, жена моя, Вы не представляете, какая это для меня мука — находиться всего в нескольких шагах от Вас, слышать, кажется, биение Вашего сердца и не видеть Вас.
Александр»
Оставив коня и оружие в лесу, Зихель пробрался на тракт без каких-либо приключений. Обмотал голову старым шерстяным платком, подобрал суковатую палку и уж ничем не выделялся из толпы беженцев и отставших солдат. Скоро догнал интересующий его обоз и часа полтора шёл рядом с каретой Пшебыльского, вместе со всеми кляня холод и отворачивая лицо от ветра. Мосье, всматривавшийся пристально в лесные массивы, темнеющие справа и слева, в поля, белёсые от снежной позёмки, не обращал на него ровно никакого внимания. Также и французы, через силу терпящие своё злосчастие, не могли и предположить, что есть среди них некто, считающий их, как овец, по головам. Мысли их были заняты новым препятствием — спереди передавали, будто видят разрушенный мост... Да и не мост, оказалось, а мосток, кем-то уничтоженный летом. Названия речушки, которую теперь приходилось переходить вброд, никто не знал. Лед ещё не сковал её: вода бежала быстрая, свинцовая, обжигающе холодная. На противном берегу уже разводили костры, сушились. Не Бог весть какая сложная переправа, однако карета, вдруг уткнувшись колесом в камень или в топляк, застряла, хотя и сидела в воде не глубоко — всего по ступицу. Лошади, к тому времени весьма ослабевшие, лишь беспомощно царапали копытами подмерзший на бережке песок, а сдвинуться с места не могли, как ни казнил их кнут. Тогда Зихель, как бы случайный доброхот, взялся помочь, за что удостоился благодарного взгляда пана Пшебыльского. А помогая, приподнимая кузов кареты, незаметно сунул записку в щель под дверцей... На берегу Пшебыльский быстро позабыл об оказанной ему услуге (кто знал мосье, тот не удивился бы подобной в нём перемене): посматривал на Зихеля подозрительно — что это за купчик с гладким лицом и с такой молодцеватой выправкой трётся возле кареты? Однако ничего не говорил, кивнул только на него слугам, и те, поняв приказ без слов, уже не оставляли «купчика» без присмотра. Через четверть часа Зихель приметил, как уголок бумаги вновь забелел в той же щели — не иначе, подоспел ответ. Но взять его оказалось делом затруднительным, ибо едва только наш Зихель приближался к карете, как один из слуг-поляков тут же преграждал ему путь. Тогда Зихель пустился на хитрость: обогнал экипаж, поравнялся с лошадьми Пшебыльского и, указывая куда-то в мутную даль, вдруг как закричал во всю ивановскую: «Казаки! Я вижу казаков!..». От неожиданности, от громогласного крика лошади, словно безумные, шарахнулись с дороги и вломились в какие-то кусты... Вот уж побранились поляки, пока выводили лошадей обратно на дорогу! Вот уж поисцарапались в кустах! А Зихель, пользуясь поднявшейся суматохой, вытащил из-под дверцы записку и — только его и видели...
Ответ Ольги, написанный на том же листке, на оборотной стороне, неровным почерком, ибо карету сильно трясло, был совсем короток:
«Саша! Милый Саша! Эта бесконечная дорога, это бесконечное бегство, эта ложь с утра до вечера о твоей гибели, как будто гибель твоя может сблизить меня с подлецом, как будто гибель твоя не означала бы, что я навеки Христова невеста, измучили меня.
Я целую твоё письмо, я поливаю его слезами. Я выдержу все тяготы: и голод, и холод — не панна! Но меня убьёт весть о твоей гибели. Береги себя, Саша... Душой и сердцем твоя
Ольга»
Что греха таить, на эту маленькую записку капнула слеза и со щеки Александра Модестовича. Но природа сей слёзы была вовсе не в слабости пролившего её, а в чувствительности оного. И хотя синонимами чувствительности считаются ранимость и сентиментальность — безусловные проявления слабости, саму чувствительность, на наш взгляд, было бы правильнее отнести к проявлениям силы, подобно тому, как линзу, более изогнутую, крутобокую, более увеличивающую предмет, мы считаем более сильной — более чувствительной. В противном случае мы будем вынуждены считать проявлениями силы человеческую бесчувственность, а также бессердечность, толстокожесть, тугодумие и даже откровенную тупость, иначе говоря — отсутствие всякого присутствия. И, наделяя дремучего дурака сильными качествами, мы были бы вынуждены ставить его выше людей достойных и разумных, тем самым как бы подчёркивая право дурака на власть и делая власть прерогативой дураков, что было бы неправильно, хотя и достаточно жизненно — всем известны примеры дурацкой власти.
Но мы немного отвлеклись... Помышления же Александра Модестовича были об Ольге, ещё раз об Ольге и совсем чуть-чуть о собственной душе; сейчас, когда душа его рвалась к Ольге, когда душа его томилась, Александр Модестович представлял её в виде большой, вечной, некогда вольной птицы, вмурованной в него — в смертного человека. Плоть его была для его души узилищем, и подобно тому, как просвещённый благородный узник делает честь стенам, в которые заперт, так душа озаряла свою темницу прекрасным светом. И свет её был — любовь. С наслаждением и одновременно с замиранием сердца Александр Модестович думал о том времени, когда душе его удастся наконец расправить крылья; он не знал ещё совершенно точно, что настанет тогда — торжество любви или смерти, но он ни на секунду не сомневался, что и то и другое будет прекрасно, ибо только в тот миг душа его обретёт истинную свободу...
Нельзя сказать, чтоб результаты разведки Зихеля были обнадёживающими: мосье Пшебыльский очень удачно для себя прибился к большому, похоже корпусному, обозу, состоявшему из полусотни подвод, — на каждой подводе не менее двух возчиков, за каждым десятым возом — лёгкая пушка, в арьергарде — до двухсот солдат и офицеров, хоть и ослабевших от хронического недоедания и через одного вооружённых, но настроенных весьма решительно, не отчаявшихся ещё вернуться в отечество и готовых драться на совесть.
Посему нечего было и думать отбить карету своими силами; приходилось либо полагаться на случай и неизвестно чего ожидать, либо искать помощи на стороне. Остановились на втором. Через день-другой снеслись с казаками, а через них и с есаулом Подгайным — статным, смуглолицым, широкобровым, азартного нрава красавцем, о геройских рейдах которого ходили в армии легенды и относительно коего был слух, будто о подвигах его высокое командование доносило в рапортах самому государю-императору. Уговаривать есаула не пришлось; едва лишь тот узнал, что вызволить из плена нужно женщину и что в деле замешана любовь, как благородная его натура восстала против злодея-похитителя и справедливый гнев засверкал в чёрных очах. Должно быть, в предках у Подгайного ходил и дикий турок — очень уж страстен и безудержен был есаул в первом боевом порыве, впечатлял... С казачьей сотней четырежды атаковали обоз, четырежды катились лавиной по полю, взметая из-под копыт комья снега и мёрзлой земли; истребили неприятелей десятка три (и своих немало положили), отбили с десяток порожних телег, три воза с фуражом (сеном), что было для французов особенно болезненной потерей, но к карете Пшебыльского подступиться так и не смогли. Мосье, дьявол, к тому времени заручившийся расположением солдат (уж, верно, не подкупом фальшивыми ассигнациями и не пустыми посулами), довольно умело организовал оборону и ближе, чем на пятьдесят саженей, не подпустил к карете ни одного лихого казака. Сколь ни горяч и отважен был есаул, а и тот оказался бессилен, развёл руками, спрятал потухшие глаза: сотню положить?., друг, стоит ли того любовь!.. Александр Модестович, сам принимавший участие во всех атаках и даже выстреливший несколько раз из карабина, был несказанно удручён тем, что «по его милости» погибли некоторые казаки. Но есаул успокоил его на этот счёт: был приказ фельдмаршала — ни днём, ни ночью не давать противнику покоя, не давать ему поднести ложку ко рту, не давать ни забыться сном, ни отогреться у огня. «Казаки не более чем исполняли приказ — и вчера, и сегодня, и будут исполнять его завтра. Это война, дорогой друг, и не мучьтесь, не взваливайте ответственность себе на плечи — ответственность за потери, давно просчитанные атаманом, приведённые в соответствие фельдмаршалом, отмеченные царём и принятые Господом; просьба Ваша вписывалась в рамки приказа, и святое было дело — откликнуться на неё». К сказанному есаул добавил, что будет ещё атаковать этот обоз (и действительно, атаковал его перед самым Смоленском, но, к сожалению, опять безрезультатно), а пока отведёт сотню на отдых. Александр Модестович и Зихель выразили Подгайному глубочайшее признание и весьма посожалели, что лишены возможности продолжить приятельские отношения с сим достойным человеком.