Сквозь тонкий сон охотник Чурка слышал бормотание тетеревей в непоказанное время, и его тоже, как старого тетерева, беспокоил свет исходящего месяца. Старый два раза слезал с полатей поглядеть в окошко, не пора ли отправляться на ток, и оба раза его хватал бес за ребро. Оба раза молодая вдовая сноха Паша хорошо огрела его рогачом. Наконец, видно, самой невмоготу: взбеленная гневом, встала, зажгла огонь и села за кросна.
Что она, быть может, нарочно хотела его подразнить? Известно, как молодая баба кросна ткет: пристукнет голыми руками, и запрыгают груди, как снопы на пожарном ветру, подберет подол да двинет ногами, так и пойдет у старика дурь через голову в пятки.
Что он делал там на полатях, что показал... Как глянула туда молодуха своими черными блестящими глазами-бобинами, будто молнии в разные углы поскакали ив — печку! Взяла рогач, достала посудину, отлила в ковш кипятку и шарк: на полати в самое место.
— Вот тебе, не дразни, окаянный!
Бросилась вон, а за ней с воем, не забыв и ружье, пустился и Чурка.
Разахалась в чуланчике Авдотья Тарасовна, не убил бы ее милую дочку старик: с ним станется. Но Паша скоро возвращается.
— Матушка, зачем вы спите в чуланчике?
— Доченька, я же тебе добра хочу... ну, много ли ему жить осталось? Все твое будет...
— Матушка, вы не знаете, я с мужем только три ночи спала, и он пожалел меня: я девушка.
— Дурочка, так же еще лучше, так родная кровь не смешается.
— Грешно, матушка.
— Всякую тварь, дочка, надо жалеть, трудно им переносить, чужих — и то бабы жалеют, а своего-то пожалеть богом указано. Что ты из гордости себя будешь беречь, так это своя утеха, а пожалеешь человека, так богу доходней будет.
— Нет, матушка, у меня выходит по-своему.
— Вот и горе, доченька, все вы теперь по-своему хотите жить. Покойница жена его тоже по-своему хотела... под Благовещенье отказала. Наш старый батюшка шунял ее, шунял за это: «Не вправе жена мужу отказать, хоть и под Благовещенье, это с него взыщется, а не с тебя, ты ему отказала, а он согрешил, теперь ему по гроб жизни попрекать будут в деревне и смеяться».
Паша улыбнулась, вспомнив, как деревенские мальчики смеются над Чуркой:
Чурка телочку пасет, пасет, пасет, Телка хвостиком трясет, трясет, трясет...
— Матушка, неужели же мне, девушке, после этого не будет зазорно?
— А я-то сама, ня-ж, не жалею тебя? Ну, говори, что вы там с ним не поделили?
— Он мне с полатей...
Паша матери шепнула на ухо. Авдотья Тарасовна громко:
— Во кобель!
— А я его кипятком ошпарила. Ну, как я так его погубила?
Засмеялась Авдотья Тарасовна.
— А вы меня за него прочили...
— Эх, ничего-то не понимаешь ты... мало ли что люди болтают, я тебе только счастья хотела: после него нам все останется. А об этом ты не сумлевайся нисколечко, им кипяток, вот как яйцо об стену ударишь, так и им кипяток, все скатится. Другое боюсь, как бы его обида не взяла, возьмет себе назло какую-нибудь старушонку и женится, а нас с тобой выгонит. Про то же не сумлевайся. Как ты от него увернулась?
— Месяц светил ярко, он за мной с ружьем бежит, месяц вдруг померк, стало темно, я в ров, он через перескочил и в лес поскакал.
— Слава тебе, господи, вот хорошо-то, что месяц померк. Ну, иди спи, не сумлевайся, очувствуется, придет шелковый, ихнего брата тоже надо учить, это хорошо, поделом, ему так и надо.
И Авдотья Тарасовна весело засмеялась, приговаривая:
— Во кобель, во кобель, ну, и поделом же ему! Когда месяц померк, Чурка в лесу вдруг пришел в себя, долго ругался, чесался, хлебнул из лужи холодной воды и вовсе одумался. Только сказал: «Вот бабы!» — и, отложив расплату до утра, пошел к лядам на старом осечище:
Это у охотников самое последнее дело, если в ночь перед охотой мало-мальски в бабьи дела замешаешься: никогда не будет удачи. Всю жизнь не случалось Чурке ночью свой шалаш потерять, и тут вот как раз и вышла беда: где-то стороной, должно быть, мимо своего шалаша в сердцах прокатил и в такой залез рагульник и чепушняк, грязь по колено и вокруг все колпашник, прошлогодняя высокая некось. И главная беда, как залез в колпашник, с неба заблеяло барашком.
— Ну, божий баран закричал, — сказал Чурка, — , сейчас и тетерева забормочут, ежели сейчас не попаду в шалаш, пропала охота. И-их, бабы, и сладки же вы, ну и будьте же вы прокляты!
Испытал последнее средство от баб на охоте: снял штаны и омылся холодной водой, после стал к дереву, перекрестился, оглянулся и сразу заметил под яром верхушку залитого водой девятиголового дуба: как заметил, все сразу стало понятно и к шалашу своему прямо как в дом пришел. Подстелил елового лапнику, заделал разные щелки, устроился, сел, прислушался, и вот опять наваждение; ну, вот, хоть конец отсеки, а где-то спит человек, посапывает, похрапывает, нет такого зверя в лесу, чтобы с заливом храпел: человек и человек! А как он может быть тут, человек, весною, в полую воду, ночью? Или это какой-нибудь невиданный зверь забежал и уснул?
Прислушался. Нет, не бывает на свете таких зверей, чтобы храпели с заливами.
— Не Обезьян ли? — пришло ему в голову. В это время опять показался месяц.
— Опять обманул, — ругнулся Чурка на месяц, — будет же свет, аи так и останется?
При свете месяца он оглядел всю осечину и так решил в уме, что Обезьян спит не иначе как в кусту можжевельника.
— Попытать разве счастья?
И стал собираться ползти, но уж такая задалась неудачная ночь: только выполз из шалаша, под ним что-то трр-р-есь! Обезьян перестал храпеть. Чурка пятиться, пятиться и задом вполз обратно в шалаш.
Затих. Стал дожидаться, пока опять захрапит.
Раздался странный крик. Его нельзя передать никакими словами, это ни на что не похоже, и мало кто может сказать, какое живое существо в природе так странно кричит. Чурка знал хорошо: это ранней весной в своей любовной радости так заяц кричит.
Заяц вышел на светлинку возле самого куста можжевельника. За первым другой вышел, третий, четвертый... Они шли, как лесные актеры, на свое обычное представление при месяце, и с отпарин на склоне яра к реке, верно, для их актерского дела уже зарождался первый туман.
Там в струйках тумана ползла и лисица, красный зверь, и, высунув мордочку из куста на полянку, устроилась тут смотреть на заячье представление.
Из куста можжевельника, между сучками смотрел лесной гость. Из шалаша — Чурка, большой любитель таких представлений.
Кажется, зайцы в этот раз играли сцены христианского смирения: один выскочил на середку светлинки и бац другого по щеке. Тот сел на задние лапки и подставил другую щеку. Разбойник одумался, тоже сел на задние лапки и просит прощения. Так долго сидят, и, видно, кроткому зайцу скучно стало жить без разбойника, смотрел, смотрел на раскаянного и бац его сам по щеке, бац по другой. Разбойник все терпит. Вдруг между ними зайчиха, и скок на нее кроткий заяц. Ну, этого разбойник уже не мог вытерпеть и с такой силой стал тузить и за это, и за прежнее свое смирение, что кроткий заяц, только начавший линять, в один миг из белого сделался серым. А большая зайчиха все стоит и дожидается, когда кончится потасовка и можно ей будет хоть с кем-нибудь спариться: с кротким, с разбойником, ей не до этого, ей теперь все равно. Вот тут осенний познушок, маленький зайчик, и притом еще хроменький, пробует приладиться к зайчихе. Это все замечают, и все принимаются тузить познушка, маленького, хроменького: он виноват во всех грехах заячьего мира и, если даже не виноват, должен взять грех на себя и пострадать.