Подружка жила на десятом этаже, при этом дом ее стоял несколько выше, поэтому с балкона были видны плоские крыши остальных девяти и десятиэтажек. Глядя сверху на крупные темные пятна зданий с вкрапленными в них огнями мелких окон, вслушиваясь в приятельскую болтовню, удивляясь, что эти люди, обсуждающие фильмы ужасов, станут учителями и будут с серьезным видом день за днем входить в класс, борясь со страхом, что тело на пару секунд перестанет слушаться ее и само как-нибудь перевалится через бортик балкона, Лена хотела текста, который бы вместил вот эту вот высоту, темноту и то, что балкон находился почти на углу дома, так что при взгляде налево стена, об которую терлись наждачные снежинки, обрывалась и как бы кренилась навстречу практически неподвижным тучам.
Может, это стояние на балконе, и вся вечеринка, переросшая в пение под гитару песен «Агаты Кристи» и «Наутилуса», медленные танцы, где Сережина прилипчивость пришлась как нельзя кстати, хотя бы тем, что Лене, в отличие от некоторых, было с кем потанцевать, было кому ее проводить, отвлекли Лену от ее первого стишка, потому что он в итоге не получился таким, как она хотела, то есть вроде и вышел, и логически закончился, все в нем Лене нравилось, но прихода от него не было. Она его изредка перечитывала, прежде чем забросить и забыть, пробовала понять, в каком месте ошиблась, и помнила о том вечере, точнее, уже о том, как она шла последние метров триста до дома, радостная, хотя никаких особенных поводов для радости не было, полная ощущением прожитого большого события, которое совершенно не являлось, ведь, замечательным.
Гораздо больше на нее в ту зиму должно было, вроде бы, повлиять то, что она переспала с Сережей, перешагнула еще один этап своего взросления. Но дело было, видно, в том, что она, переступая этот этап, будто на руках перенесла с собой и Сережу, который в первый свой раз на его территории (что было бы с ним у нее дома, где он нервничал бы от каждого лишнего шороха, боясь быть застигнутым родственниками Лены) откровенно не блистал. И не мог блистать, потому что близость не перенесла Лену и его ни в белую комнату с белой мебелью, ни на кокосовый остров, не превратила его в загорелого красавца или хотя бы в Олега. Умом-то Лена понимала, что подобные телепортация и превращение невозможны в принципе, но обида на Сережу осталась. У него тоже, скорее всего, были некие представления о сексе, от которого он ждал гораздо большего, и Лена его тоже чем-то разочаровала.
После того, как Лена вышла из детского возраста, ее дома особо никто не тискал; она открыла для себя, что вообще отвыкла от прикосновений, что любой поцелуй ниже лица вызывает у нее либо дикий смех, либо попытку оттолкнуть или даже ударить. Ленин пинок коленом в печень вряд ли оставил у Сережи приятные воспоминания, наверняка ни о чем подобном он и мечтать не мог, когда воображал близость с Леной или с кем он там ее себе представлял. Лена тоже не предполагала, что в самый неподходящий момент отметит, что у Сережи чудовищно большая голова, он и сам был не маленький, но само отношение головы к туловищу один к пяти превращало Сережу в глазах Лены во что-то вроде гигантского пупса. У него и прическа походила на пластмассовую челочку бывшей у нее когда-то куклы, и даже глазки синели так же ярко. Пупс был чем-то даже лучше, цветом, например. И Лена, и Сережа в голом виде были до отвращения для Лены белы, с красноватыми кистями рук и лицами. На фоне простыни эта бледность оборачивалась желтоватостью жира или серостью теста. Лена зачем-то поцеловала Сережу в шею, и он кончил, так ничего толком и не начав.
В перерыве у Сережи хватило ума не брать гитару, хотя начало песни «Как бы крепко ни спали мы, нам подниматься первыми» было бы в тему. Ну, по крайней мере, он сделал виноватый вид, а Лена сделала вид, что сочувствует. Кажется, Сережа боялся, что Лена расскажет об этом конфузе, а сам уже еще задолго до этого наболтал дружкам, что у него с Леной было чуть ли не как в «Девять с половиной недель».
Она позволила ему второй заход и, глядя на его физкультурное усердие, слегка маялась совестью за то, что использует Сережу для того, чтобы не облажаться, если ей когда-нибудь подвернется действительно кто-нибудь интересный.
Думая, что новый опыт как-то на нее повлиял, она попробовала литературно обработать свои ощущения. Стихи, как и секс, получились не очень. Особенно Лена стеснялась, что в семи с половиной текстах четыре раза повторялось словосочетание «светлая грусть», даже раздеваться и начинать с Сережей было не так неловко, как натыкаться на эти слова. Она присматривалась к Сереже: изменился ли он после той их встречи? Обидно было, что его тоже, кажется, никак не коснулось это их телесное взаимодействие. Лену подмывало сказать Сереже, что она залетела, что его сперматозоид, видно, махнув здоровенной головой, как сам Сережа перед микрофоном, прорвался через резинку. Ее интересовало, как Сережа отреагирует: будет ли рад; начнет ли уточнять: от него ли. Впрочем, эту выходку, при всей забавности самого эксперимента, Лена отмела, потому что это было слишком безумно.
Конечно, они сходили еще на несколько свиданий, однако в Сереже не находилось прежнего пыла, с коим он добивался постели; даже Лена была в большей степени не прочь повторить, по крайней мере ей так казалось, может, если бы Сережа принялся настаивать, она бы еще порисовалась, прежде чем согласиться. И Сережа, выполнив некий пункт, который себе наметил в жизни, заскучал при Лене, хотя попыток завести подружку поинтереснее не предпринимал, и Лена, когда не получила того, чего хотела, а чего хотела, и сама не знала, при встречах с Сережей говорила коротко, откровенно показывала, что ей с ним скучно. Никто никого не бросал: они просто перестали встречаться, да и все. Так быстро это произошло, что за букетиком, который Сережа подарил Лене на Восьмое марта, сексом и расставанием март не успел даже закончиться. Лена потом думала, что, если бы и правда забеременела, Сережа обязательно переключился бы на какой-нибудь запасной план, который у него был наверняка набросан, обязательно бы женился на Лене, если бы поздно было что-то менять, и стали бы они жить, как папа Лены с мамой Лены, два скучающих друг от друга человека, с редкими приступами праздничного веселья, или показной, при походах в гости, если уж не любви, то симпатии.
Если Сережа после отношений с Леной прекратил всматриваться в людей противоположного пола, делал суровое лицо, когда его спрашивали, что это с ним, а в присутствии Лены совмещал ответ на подобный вопрос с быстрым взглядом в Ленину сторону, то Лена и рада была остановиться, но не могла. Она запала на этот раз не на одногруппника, потому что одногруппники от близкого знакомства казались придурковатыми, либо если не отличались придурошностью, то были заняты; ее заинтересовал однокурсник. Любовь ее, впрочем, носила платонический характер, потому что Лена не знала, как подступиться к совершенно дикому с виду высокому молодому человеку, ездившему в институт откуда-то из пригорода. Обычно он сторонился компаний, но, если уж оказывался в толпе, его лохматая голова высилась над другими, как голова коня. Он и вел себя, как пугливая лошадь, каким-то образом оказавшаяся внутри аудитории: сторонился других, осторожно ходил по лестнице, слегка шарахался, если к нему обращались. Люди тоже старались держаться от него в стороне, будто боясь, что он может лягнуть. Ходил он всегда в черном костюме и черной рубашке с расстегнутой верхней пуговицей («Ему бы галстук», – еще до того, как заинтересоваться этим молодым человеком, думала Лена). Кто-то с курса предполагал, что парень когда-нибудь придет в институт с автоматом или ружьем, или пришел бы уже, если бы они все жили и учились в Америке. Преподаватели относились к этому молодому человеку с гораздо большей симпатией, чем студенты; то ли было за что, то ли знали про него что-то, что вызывало эту симпатию, потому что учился он, не особо выделяясь среди других.