Тогда Лена и выразила надежду, что она тоже литератор, потому что, пусть и странным образом, пусть и в малой форме, волнует людей так, что они готовы платить за стишки. Дмитрий, как мог своим побитым лицом, выказал молчаливое недоумение. «Ну, их тоже приходится писать, тоже придумывать, чтобы пробирало», – сказала она. «Так у литературы эстетическая задача, история какая-то. А у тебя пробирает, – сказал Дмитрий. – Если и относятся к литературе стишки, то разве что опосредованно. Часть приемов оттуда, не знаю. То, что их, вот, приходится действительно придумывать и записывать. Но на этом ведь всё. Это как, знаешь, или помнишь, в телевизоре советском был жанр каких-то художественных зарисовок, когда рекламы не было и всякой парашей паузы заполняли: природу, там, снимали, улицу. Или во время прогноза погоды пускали снятое в городах. Вот это вот стишки, извини. Это, повторюсь, разные жанры. Вот есть театр, есть кино, есть литература, есть стишки, которые не искусство вовсе, а просто умение копнуть в себе поглубже, так я понимаю, попытка понять и выразить словом то, как ощущает себя не разум, но психика, как она входящие сигналы принимает, как она себе представляет то, что вокруг творится».
Лена спросила, в чем разница между литературой и стишками. «Не знаю я, – честно сказал Дмитрий. – Так посмотреть, то вроде и разницы никакой нет. Даже рифма в прозе имеется, только другая, не через фонетику, а через какое-то изменение. Когда один и тот же герой встречается и видно его эволюцию какую-то, когда он в рифму с самим собой попадает или с другими персонажами. Вот в том же Толкине, как кольцо рифмуется с другими героями, как все находятся друг с другом в постоянном взаимодействии. И только Гэндальф, как рояль в кустах вместе со стаей других роялей в кустах, то есть орлами, делает все это корявым, и такой дискомфорт доставляет своим неправдоподобием: хотел автор, чтобы он был серым – был серым, захотел, чтобы стал белым, – стал белым, вроде весь такой добро и нейтралитет, а от остальных всё какие-то тайны нездоровые, загадочность напускная. Вроде хотел его сделать Толкин белым, а получился мутный какой-то хрен, вроде экстрасенсов, которые порчу снимают по фотографии. Тебе постоянно говорят, что он хороший, но это будто во время избирательной кампании про депутата».
Когда он отвлекся от своего монолога, то наконец увидел, что Елена всячески выражает вежливое молчаливое непонимание того, о чем он только что говорил. «Ты “Властелина Колец” не читала, – догадался он. – А я только хотел задвинуть про то, что Чуковский как-то с Толкином повстречался и даже зачитал ему “Айболита”, и оттуда у Рональда Руэла этот незакрытый гештальт с бородатым седобородым дядькой, который на орле летает, и вообще, все с орлами связанное так прямо по-фетишистски.
И вот это сумасшествие, скрытое в стихотворцах, меня всегда напрягает, – продолжил он. – Прозаик-то хочет не хочет, а все равно вывалит то, о чем думает, даже через второстепенного персонажа. А вот возьмем Жуковского, который стишки немцев на наш лад перекладывал. И если у немцев от стишков приход наступал, то зачем их на русскую почву тянуть, если от этого толку никакого нет? Смысл? Вот этот “Лесной царь” – это же без прихода совершенно бессмысленная вещь. Куда скачут, как еще разговаривать умудряются при бешеной скачке? Нахрена Лесному царю малютка? А затем еще его дневники читаешь, там фраза: “Я влюбился в ребенка”. Ну, делаешь поправку на то время, на всякие ранние браки, ну, думаешь, лет пятнадцать, ну, четырнадцать, ну, если уж совсем с натяжкой, – тринадцать».
Он только махнул рукой, будто сразу и на Жуковского, и на Лену, и на других стихотворцев с их сумраком в головах, непонятным ему до такой степени, что он даже не собирался его понимать. Но почти тут же нашел, за что зацепиться, чем продолжить: «Если даже и спрыгивает кто с изготовления, все равно – след на всю жизнь. Салтыков-Щедрин вот со своей желчью, не меньшей, чем у Достоевского, и тоже ведь на Иван Сергеича не удержался и ядом покапал, как и Федор Михалыч. Ильенков наш, по которому видно, чем он баловался, пока не завязал, а все равно у него то там, то сям про стишки выплывает. Да ладно выплывает. У него ведь целый роман про то, что стишки – не наркотик, из-за этого местная элита не вставляется стишками, оргиями и т. д., больше о бабле думает, и через это, неким логичным у него и трудно пересказываемым вкратце образом, в стране случается дефолт в девяносто восьмом году. Такая вот тоже фантастика с альтернативной реальностью. Хотя какие стишки? Какие оргии? Подозреваю, что элита, если копнуть, так же по синьке угорает в большинстве своем, потому что трудно трезвым взглядом глядеть на все. Например, на то, что во главе области немец, а минздравом заведует бывший узник фашистского концлагеря, который с экрана не без удовольствия даже рассказывает о своем лагерном детстве, и, конечно, понимаешь, что радость его связана с тем, что он выжил, но при этом все равно возникает такая сложная ассоциация, которую трудно объяснить, что лагерь никуда не делся, просто перенесся в другое место со значительными послаблениями в режиме. Что-то такое вот, от чего бухать хочется».
Лена, притом что Дмитрий полностью отрицал ее причастность к литературе (она, в свою очередь, молчала о том, что, конечно, его фантастические писульки тоже с литературой мало общего имеют, несмотря на всю его словесную желчь и отчасти пафос), поняла, что ощущает себя рядом с человеком, которому не все равно, как прикладываются друг к другу слова, чего не было уже несколько лет. Это было похоже на компанию Михаила Никитовича и Снаружа, это было похоже на голод и другую какую-нибудь физиологическую неудовлетворенность. Так же совершенно Михаил Никитович забывал о повседневной какой-нибудь заботе, чтобы поговорить о том, кто как пишет и как это нужно делать, так что подчас откладывались любые, даже самые насущные дела, он, порой, даже рюмку забывал опрокинуть в течение пятнадцати минут, если на него находило. Под впечатлением этого родства Лена задала вопрос про холодок, на что Дмитрий с обидной уверенностью отмахнулся: «Это вот тоже для пущего эффекта, для готичности ремесла вашего больного, – пояснил он. – Даже знаю, откуда взялся этот миф, из какого ощущения читательского».
К тому времени, как пошел разговор о литературе, где-то на словах о Жуковском, Дмитрий, чувствуя себя в родной атмосфере (а очевидно, родная его атмосфера заключалась в том, чтобы авторитетно разглагольствовать в компании развесившего уши собеседника), поменял положение своего тела: только придя, он расположился на уголке скамеечки, где уже сидела Лена, чем-то похожий на мужчину в детской поликлинике, ожидающего отпрыска, ушедшего в физкабинет, не знающего, куда себя деть, кроме как глядеть в пол, потому что разглядывать чужих детей и незнакомых женщин вроде как не совсем прилично, а свои для разглядывания и общения временно выпали из поля зрения. Заговорив о литературе, Дмитрий, в несколько неочевидных вниманию Елены приемов, расселся нога на ногу, локоть на спинку скамьи, но при всем при том в позе, видно что берегущей отбитые части тела, поэтому пусть и несколько развязной, но отчасти и жалкой тоже.
«Поясняю, – сказал Дмитрий. – Читателю, в основном, нравятся такие штуки, после которых будто у писателя и не было больше ничего, будто писатель выложился весь в роман, точку поставил – и помер. Пусть это не так, но ощущение, что весь в это отдаешься: в придумку, в детали, в какие-то наблюдения, чтобы казалось, будто ты за всю свою жизнь собрал самое интересное, что смог придумать, все самое такое, что тебя больше всего волновало, и про это написал. А потом все. Прекрасно, когда то и другое совпадает, как в “Швейке”, но даже если коньки не отбросил, читатель все же ждет не того же самого писателя, которого уже читали, а как бы того, который написал свою штучку замечательную, сгорел, а потом, как Христос, знаешь, поднялся и с новым опытом пошел снова свое корябать с не меньшим усердием. Пусть даже не в хронологическом порядке, все равно хочет читатель каких-то видимых изменений, как бы хочет даже посмотреть с высоты позднего романа на ранний, как после “Бесов”, “Бедных людей” читать впервые или “Неточку Незванову”, или “Идиота” с “Идиоточкой” сравнивать. Вот такое вот. Как бы ни был хорош “Золотой теленок”, все равно не то, что “Двенадцать стульев”, согласись, будто те Ильф и Петров умерли, а писали совсем другие люди. Поскольку стишки цепляют, кажется, что это не навык, а прямо вкладывание всего в эти едва ли двадцать строчек, и так раз за разом. Поэтому и придумалось, что находятся в итоге слова, которые вас приземляют навсегда. Вообще, было бы неплохо, если бы проза так же перла, как трава или стишки. Не было бы всех этих споров, хорошо написал или плохо. Поперло – значит, хорошо. Не поперло – плохо».