Владимира песни Веры не беспокоили никоим образом – в смысле предвзятости к любому встречающемуся тексту он был не слишком требователен, а вот Женя слушал, хвалил, хотя и невозможно было не заметить, что он удивляется не меньше Лены такой разнице между настоящим содержанием Веры и тем, какое она транслировала при помощи голоса и гитары. Он почти никак не выдавал себя, но как-то весь подбирался, прижимал замок из пальцев к губам, словно силясь не закричать от боли, когда Вера принималась петь свое, а когда она прекращала и возвращалась к исполнению других песен, расслабленно разваливался. Если учесть, что именно Женя являлся помимо Лены основным читателем Лениной книжной полки, его чувства можно было понять. Лена их понимала и разделяла. Начав читать Блока лет в двенадцать с понятным интересом и потому тайком, Женя постепенно дорос до того, чтобы полюбить Платонова целиком, а Достоевского вовсе не за разговоры персонажей друг с другом, а за то, что происходило между этими разговорами, в самом воздухе текста. Сам Женя тихушничал на манер Анюты, так, в разговоре из него не особо можно было вытащить слов, но учитель по литературе, чуть не плача от восторга, принесла в учительскую его сочинение по «Преступлению и наказанию», где все само по себе было очень хорошо, но особенно выделялась фраза, с которой начиналось: «Герои Федора Михайловича всегда будто колючие кофты или целые купальные костюмы из свежей крапивы носят вместо нижнего белья, и нет ни одного без этой кофты, без этого купального костюма, кроме, разве что, Фальстафа и другой собаки, в которую бросают кирпичиком». «Ах, вот ты, значит, какой!» – с удовольствием подумала Лена, словно разом поняв все про этого мальчика, но была еще больше удивлена, когда чуть позже нашла в томах Блока закладки, спрятанные будто для нее только (а для кого еще?). На первой, которая ей попалась, было написано карандашом «Никита», на тех двух страницах, которые могла подразумевать закладка, было описание пожилого мужчины: «Он был вроде кота, что как ни ляжет, ни сядет – все было так, будто так и должно располагаться человеку, на ярком свету он не щурился, а только слегка прикрывал глаза, словно переживая некую мяту, или некую не чрезмерную сладость во рту, в чем тоже было что-то кошачье. Смотрел он всегда очень серьезно, так, верно, смотрит на неосторожного поэта холодок, такой же серо-зеленый взгляд выступает из темноты текста, то и дело заслоняемой поблескивающим маятником дактиля или амфибрахия. Не портил его лицо и нервный тик – едва заметное (но заметное таки) подергивание кончика левого уса, что, впрочем, не имело связи с душевным его состоянием в любой из моментов времени, а было следствием телесного увечья в детские годы». Эти внешние приметы, исключая возраст, усы, но включая тик, появившийся после аварии, цвет глаз, ощущение от Никитиного взгляда совпадали полностью. Лена принялась шарить по другим книгам в поисках этаких внутрисемейных пасхалок и следующей обнаружила закладку с именем Вера. Кажется, тут Женя имел в виду фрагмент про племянника «с глазами, как можжевеловые ягоды», подвижного, быстрого, безжалостного, «чем-то этим схожего с персидским огнем», но «ни на чью более наготу он не мог смотреть без отвращения, даже если это были просто руки без перчаток, ноги без обуви, словно их тем только, что обнажили, уже совали ему в беспомощное лицо, но ладони Саши, ноги в чулках – и без, весь жар его тела, такой разный – от мизинца до плеча, от крестца до ахилловых сухожилий, от фильтрума до коленей, даже при воспоминании об этом огне, всячески полыхающем во всех частях его подвижного тела, с угля самого Н., что называется, сбрасывало пепел, и он, сей уголь, если и не светился в полную силу, то хотя бы начинал тлеть со светом, похожим на цвет гранита».
«Угадал про меня или нет?» – мелькнуло у Лены, но сразу проверять не стала, хотя и помнила том и страницу, где был словно с нее написанный абзац. Третьей она отыскала Ольгу, «подобие русской дриады, и, да, это звучит пошло, мой друг, но Вы ведь не видели за всю свою жизнь деревьев кроме как в Летнем саду и печке. Представьте себе непроходимый березняк, а таковые существуют, уверяю Вас. Этот ужас леса, видного едва ли не насквозь, но притом непролазного совершенно. Вы можете возразить, что все женщины сложны, ну так все сложны в частном и общем, но не в той степени, в какой настоящую бездну представляют подобные особы, как бы пронизанные светом, и притом… словом, это нужно испытать на себе, она думает, что знает, чего хочет, но если Вы дадите это ей, то она Вас возненавидит, она сама и Анна, и паровоз, и Вронский, и Каренин, и Сережа, и даже Фру-фру, всё вот то, что описал Лев Толстой, – это малая часть того, что происходит у нее в душе в какие-нибудь полдня, если день этот не задался».
Владимир (отмеченный Женей «д. Вова») удостоился описания отставного капитана, «доброго больше не по природе, а от усталости, но до такой степени, что усталость эта стоила не доброты даже, а самой добродетели». Лена ревниво подумала: «Ну, то, что вы, ребята, в “Икс-ком” наперегонки играли, ничего еще не значит», и полезла смотреть про себя, подозревая где, заранее пугаясь, что Женя мог ее разгадать.
Копаясь, нашла еще две закладки с именем Вера. «Она откинулась назад и рассмеялась весело и зло, затем уронила голову на вытянутую руку и сказала с жалостью почти: “С каждым днем все, что тебе во мне нравится (а тебе, ты говоришь, нравится каждая часть моего тела, и даже слизистые внутри меня), будет постепенно истаивать, каждая часть выгорает, вроде свечки прямо сейчас, а ты будешь помнить меня такую, пока мы не встретимся лет эдак через двадцать, так что ты подступишь со своей нежностью лишь к тени меня, и тень – лучшее, что от меня к тому времени останется”. “Но у тебя будет хотя бы тень”, – не мог не ответить Аркадий».
«Мужчины же, по Чарльзу Дарвину почти, переходят из одного тела обезьяны в другое, в детстве – макаки, в юности – павианы, позже орангутаны, либо гориллы, а в старости – снова макаки, только седые и малоподвижные, так я это вижу». «“Я вижу это не так”, – отвечала она, но как видит, не сказала».
И еще: «Находились они в том отрывке отношений, когда как бы она к нему ни прикасалась – за руку ли брала, проводила ли пальцем по щеке, приваливалась ли сбоку, сжимая его локоть, – всё ему казалось, что все эти прикосновения относятся к его члену, даже и не совсем так, все ее движения вообще – от перелистывания страниц до задумчивого верчения волос, от постукивания пальцами по диванной подушке до катания яблоком по скатерти – от руки к руке, – всё, всё без исключения относилось к члену, только к нему – и ни к чему более, но необходимо было делать мину, что все обстоит не подобным образом».
К счастью, нет, ничего он не угадал. Никак не были отмечены слова: «Кажется, и внутренняя уверенность ее, так заметная всем, была порождена точным знанием, что никто не разоблачит в ней, вышедшей из бог знает какого подвального чада, увешанного поперек бельем тяти и младших детей, ее собственными тряпочками, ту, что могла напитать чернилами до костей. Настолько несопоставимы были два разных мира: тряпочек и слов, блестящих, как хирургические приборы, что казалось – они вовсе не могут пересечься; а ведь именно из унижения, боли, грязи и семени пробившееся слово было особенно сильно, поскольку опиралось на то, на чем держалось все на свете». Вместо этого фрагмента Женя выбрал страничку из конца романа, с того места, что предваряло примечания. Там и слов-то было всего ничего, это и роман-то был не ахти какой, поскольку оставил Лену в недоумении, и каждый раз оставлял, когда она его перечитывала (точнее, перечитала, потому что после недоумения и перечитывания третий раз она возвращаться к нему не захотела). Слова, что Женя выделил ей, были такие: «…все они единственно верные». Лена решила: «Нужно будет прижать его – и выспросить», а затем принялась искать закладку про Аню, которую так и не обнаружила, пока шерстила книги в поисках себя любимой.