Налито было по нормальному русскому граненому стопарю, пить – за себя, любимого, за свое долгожданное возвращение! – пришлось до дна. Да, это вам не интеллигентный «Бифитер»! Аппетит вспыхнул, как сверхновая, и Герман накинулся на еду, ну а Никита Семенович знай следил, чтобы его рюмка не пустовала – но и не стояла наполненной слишком долго.
Умяв нечеловеческое количество одуренно вкусной еды, Герман вдруг сообразил, что работает челюстями практически в полной тишине и покое. Оно конечно, когда я ем, я глух и нем, но не до такой же степени! Никита Семенович не только не жаловался на хвори, но вообще помалкивал, только провозглашал сакраментальное «Н-ну!», прежде чем сдвинуть рюмки. Тамадой вынужденно был Герман, провозглашавший тосты за мать, отца, Ладу, самого Никиту Семеновича… Да что же это со сторожем?
И вдруг Герман понял, что именно. На хозяйстве сторож в одиночестве! А где же его подруга жизни? Неужели прошла любовь? На мужике просто лица нет, и пирушка ему скорее не в радость, а в тягость. Да не померла ли эта самая Тамара Константиновна (вроде бы именно так ее звали)? Похоже, гнетет сторожа сильная боль, но как бы это дело похитрее выяснить?
Почему похитрее? Надо прямо спросить, вот и все.
Он спросил – и был поражен ответом. Никиту Семеновича так и перекосило отвращением.
– Шалава! – буркнул он, утирая рот рукой.
Герману бросилась в глаза татуировка: восьмиугольный черный перстень в белым ободком. «Сидел, что ли? Или просто шалости молодости?»
– Про таких говорят: до старости память девичья. Уснула с одним, проснулась с другим, а как зовут, ни того, ни другого, не помнит.
Горечь своих слов Никита Семенович заел изрядным ломтем нежной, сладковатой мболоку. А у Германа отлегло от сердца. Он с улыбкой поднял рюмку, дождался, пока Никита Семенович сделал то же, – и провозгласил:
– А теперь – за Дашеньку! За мою единственную и ненаглядную, хоть ни разу еще не виденную племяшку, которую я люблю всем сердцем!
Это уже выпитое язык развязало, потому и получилось столь витиевато. А что, разве не правда? Как-то впервые Герман понял: если бы хоть одна из тех чернокожих красавиц привела к нему не гипотетического сына, а дочечку… может, он так и не уехал бы из Африки! Смутясь, потянулся к сторожу – чокнуться за Дашеньку, да позвончей! – но тот медленно отвел свою руку и глаза отвел, а потом вылил водку в рот, и Герман услышал перестук его зубов по краю стопки.
Ну, не хочет чокаться – и не надо. Герман ахнул стопарь залпом, да крепчайшая настойка, зараза, пошла не в то горло. Умелым сокращением мышц Герман вернул ее на место – только покашлял немножко. В задумчивости повертел вилкой над грибами и капустой, выбирая, куда ткнуть, – и вдруг его лица точно бы порыв студеного ветра коснулся.
Страшно стало чего-то, да так, что рука затряслась, упала на стол, будто чужая. Посмотрел в глаза Никите Семеновичу – но не увидел их, расплывшихся слезами.
Тот плакал не так, как плачут мужчины, – медленно, тяжело, скупо. Слезы обильно лились по морщинистым щекам, словно прорвались наконец на волю. Наверное, сторож их и впрямь долго сдерживал, копил – да вот и кончились силы!
Герман сидел, как дурак, глядя на Семеновича чуть ли не с разинутым ртом, не то чтобы ничего еще не понимая, а просто не желая понять. Что-то протестующе бурлило в душе: эти слезы, эта боль, стиснувшая сердце, это молчание, повисшее в кухне и таившее в себе какие-то страшные открытия, – все это никак не вязалось с тем настроением радостного, полудетского предвкушения счастья, в котором он пребывал уже несколько месяцев с тех пор, как решил вернуться домой – и смог наконец осуществить свое решение.
«Не надо, не хочу ничего знать, это несправедливо!» – чуть не вскричал он тонким голоском обиженного мальчика, но вместо этого выдохнул, сам себя не слыша:
– Что с Дашенькой?
Никита Семенович перекрестился; давясь слезами, неловко прикрыл рукой свое искаженное мукой лицо.
Герман зажмурился, чувствуя, как холод, оледенивший лицо, завладевает всем телом. Кровь стучала в висках, и за этим стуком неясно различались какие-то чужие голоса, перебивавшие друг друга:
– Вечный покой!
– Царство небесное!
– Вечная память!
– Земля пухом!..
Герман зажал уши руками, вскочил, глядя по сторонам, но ничего не видя: все вокруг застилала кровавая мгла.
Не горе ощущал он в эту первую минуту, не печаль, выбивающую слезы, – лютую ярость.
Врачи!..
Врачи, мать вашу! Целое семейство врачей, да не простых – потомственных! Сейчас Герман как-то забыл, что врачами в семье были, собственно, только отец да он, у матери и сестры – другие профессии. С детства он привык ощущать себя частью некой могучей исцеляющей силы – и внезапно, словно впервые, столкнулся лицом к лицу с ее полнейшим бессилием. Разумеется, сталкивался и раньше, однако это никогда не было так… навылет!
Это все потому, что Лада с дочерью жили в Москве, в ненавистной Москве, где никому ни до кого нет дела! Если бы Дашенька заболела в Нижнем, ее дед смешал бы небо с землею, но вытащил бы внучку! А здесь Лада, эта высокомерная, самоуверенная дура, конечно, таила болезнь дочери до последнего, пока не стало поздно, – только бы не огорчить родителей. Вот и… страшно даже подумать, что с ними происходит теперь!
И все они, сговорившись, таили происшедшее от него. До Германа вдруг, с внезапностью удара, дошло, что те «похороны или поминки в Дрюково», о которых говорила по телефону соседка, на самом деле были похоронами Дашеньки… которые скрыли от него, как скрыли и ее болезнь.
Почему, ну почему, о господи?! Ведь он не раз писал отцу о том, сколько узнал в Африке, чему научился! Или старший Налетов оказался просто не способен поверить в знания сына, в его новые, ни на что привычное не похожие умения? И позволил девчонке умереть, а ведь Герман наверное, сумел бы…
Их всех могло оправдать только одно: Дашенька умерла внезапно, никто ничего не успел бы предпринять для ее спасения, разве что Господь Бог, да ведь у Него столько забот! Разве уследишь за каждой умирающей девчоночкой… но вся штука в том, что Дашенька была не каждой, она была единственной радостью на свете. Ради нее Герман даже смог забыть ядовитую ненависть к Кириллу, который…
В него словно выстрелило догадкой. Кирилл! В нем, как всегда, корень всех бед. Кирилл… это он, конечно, гнул свой московский форс, не позволяя Ладе обратиться за помощью к семье. Это все из-за него…
– Кирилл! – крикнул, изо всех сил ударяя кулаком в стену. Разноцветные искры боли вспыхнули перед глазами, но разве это боль? По сравнению с тем, что раздирает сердце…
– Кирилл! Тварь подзаборная! Ох, гадина! То-то сидишь в Москве, отсиживаешься, не поехал в Нижний! Боишься, боишься?.. Будь ты проклят, будь ты… Это ты, это все из-за тебя!
Он и сам не знал, что выкрикивал в пароксизме горя. Алкоголь так обострил переживания, что еще диво, как это Герман не забился в истерическом припадке. Не видел ничего, не слышал, и много, должно быть, прошло времени, прежде чем из красной пелены выплыло чье-то лицо, искаженное гримасой отчаяния.