Невозможным или нежеланным для Зонтаг было публичное самоописание, разговор о себе от первого лица. И потому, что она всю жизнь отворачивалась от себя со стыдом и скорбью, как от неудачного материала, который то и дело подводит мастера. И потому, что всегда находились вещи (люди, темы) поважнее – и подвергались немедленной оценке, и трансформировались в идеологемы, модели для осмысления и подражания. Эта страсть восхищения (Сьюзен, навеки верная, сказал ей когда-то Барт) помешала ей, как тогда казалось, написать свой опус магнум: силы были потрачены на чужое. Но именно в этой роли – толмача- толкователя, стоящего на переднем крае нового и готового перевести слова и смыслы на язык широкого понимания, Зонтаг оказалась востребована в шестидесятых, да так, что стала своего рода идолищем успеха, пифией, пассионарией, трефовой дамой – госпожой Америкой новой словесности. Сотни фотографий, сопровождающих этот взлет, сообщили ему какое-то кинематографическое качество: это крупные планы, stills из недоснятого (снимающегося на ходу) байопика. Читатель-вуайер находит здесь благодарный объект: эти картинки обещают продолжение – и держат обещание любой ценой. Дэвид Рифф, единственный сын Зонтаг, так и не простил ее многолетней подруге-спутнице Энни Лейбовиц серию фотографий, во всех смыслах последних: Зонтаг снята там в недели финальной борьбы со смертью – на койке онкологического центра, в проводах и датчиках, грузная, с вывернутыми в усилии ногами, в задравшейся ночной рубашке. Что сказала бы об этом сама героиня, теоретик фотографии, собирательница film stills, сложно предположить. Кажется, фотография (и постоянная подставленность под объектив) играла в ее жизни роль дополнительного нарратива, уточняющего и комментирующего основной, – и в этом качестве могла быть сочтена полезной.
Эффект Зонтаг был определен, конечно, и местом действия: вакансия публичного интеллектуала, умных дел мастера, производящего тексты о текстах, может появиться и быть заполнена там, где есть не только книги, но и читатели, и университеты, этих читателей выпускающие, и газеты-журналы-издательства, позволяющие текстам воспроизводиться. Для того чтобы стоило вести речь о качестве литературной критики, нужны количества, нужны печатные страницы, руки, готовые их заполнять, и руки, готовые их переворачивать. В 1967-м, когда в Нью-Йорке вышла первая книга эссеистики Зонтаг (начинала она, впрочем, с прозы, недоуспех которой на годы вперед определил ее авторскую стратегию), ее было кому читать и обсуждать. И все же слава Зонтаг вышла далеко за границы предсказуемого – тем более что, за немногими исключениями, все, что интересовало ее, что она всегда была готова разъяснить городу и миру, были вещи заведомо немассовые и образцово закрытые для широкого читателя. Здесь как раз звучит партия раздраженного наблюдателя: получается, что Зонтаг-умница невозможна без Зонтаг-красавицы, что медиафигура работает на разогреве у автора сложных текстов о непопулярных вещах.
2
Но именно этим – автором, который интересуется сложным или скучным («Мы не должны ждать от искусства развлечения или рассеяния – по крайней мере, не от высокого искусства»), Зонтаг была отродясь и ничем иным становиться не хотела. В юношеских дневниках она жалуется на воскресный вечер, потерянный с отчимом: урок вождения, вечерний кинобоевик («делала вид, что наслаждаюсь»).
В ее утренней программе вещи посерьезней («серьезность» – еще одно из ее главных слов): «Волшебная гора» и записи моцартовского «Дон Жуана»; больше никаких компромиссов, обещает она себе. Здесь удивительно сочетается отчетливый и жесткий культуроцентризм (причем «культура» и «Европа» составляют синонимический ряд) и менее ясный контур, с которым совпадает жизненная программа Зонтаг, контур, родственный большой американской мечте – религии достижений и побед – и страшно от нее далекий. «Я жила в компании бессмертных мертвецов – “великих людей” (лауреатов Нобелевской премии), одним из которых и я собиралась когда-нибудь стать. Я хотела не обогнать их, но быть одним из них, быть с теми, кто мне родня и ровня».
Все это – тоска по героям, по знакомым мертвецам, мечта о текстуальном бессмертии, о славе-glory – так берет за душу еще и потому, что относится в нашем сознании к безнадежно и недавно утраченному времени, к старому миру за границей прекрасной эпохи. Мерка, по которой равняет себя Зонтаг, масштаб, который кажется ей родным, – масштаб девятнадцатого века, больших концепций и еще больших ожиданий. Новизна и сила ее позиции в том, что она анахронизм, так давно не носят – в первую очередь самое себя. То, что Зонтаг вменяет себе в обязанность, – не что иное, как величие (с рассуждения о том, возможно ли еще в наши дни величие в литературе, начинается одна из ее поздних статей, о В. Г. Зебальде, – но вся ее пятидесятилетняя авторская практика сводится к разноустроенным попыткам ответить себе на этот вопрос). Задачи, которые она перед собой ставит, часто непохожи на литературные, да и на выполнимые. «Иметь благородный ум. Быть глубокой. Никогда не быть“ милой”». «Помнить: возможно, это мой единственный и последний шанс стать писателем первого ряда» (ей за сорок лет). «А что плохого в проектах самореформирования?» «Я слишком много смеюсь», «мне недостает достоинства», «я недостаточно стараюсь».
И еще: «Пруст не знал, что пишет величайший из написанных романов. (Не знали и его современники, даже самые преданные, как Ривьер.) И хорошо, что не знал. Но он хотел написать нечто великое.
Я хочу написать нечто великое».
3
В подневных записях ранних и зрелых лет жизненный проект Сьюзен Зонтаг получает долгожданное, невероятное завершение. Мы стоим сейчас над текстами, толком не успевшими остыть и уж подавно не введенными еще в широкий читательский оборот: первый том дневников – «Rebom», «Рожденная заново» – только что перевели на русский, второй – «As consciousness is harnessed to flesh», «Сознание впряжено в плоть» – только что вышел из печати в Farrar, Straus & Giroux. И выглядит это так, словно комикс про Спайдермена или поход за Граалем завершается победой – сейчас, в реальном времени, на наших глазах, на экране ненавидимого Зонтаг телевизора. Корпус дневников и записных книжек (третий том еще не опубликован), пополнявшийся годами, кажется мне едва ли не самым значительным из всего ею написанного; и он очень похож на «нечто великое», хотя Зонтаг, видевшая себя прежде всего прозаиком, автором романов и рассказов, вряд ли имела это в виду. «Любая эстетическая позиция сейчас по-своему радикальна. Мой вопрос – в чем заключается мой радикализм – тот, который обусловлен моим темпераментом?» – спрашивает она себя в одной из записей.
Систематическое ведение дневника Зонтаг считала своей обязанностью с двенадцати лет. Первая опубликованная запись относится к ноябрю 47-го, ей почти четырнадцать, и это что-то вроде декларации независимости: автор отрицает существование личного бога (с маленькой буквы), отметает посмертное существование, утверждает, что самой желанной вещью в мире является верность себе – она же Честность (с большой). В семьдесят лет она будет исповедовать это же кредо, с незначительными поправками и добавлениями; не менее удивительно и то, что ее авторский голос сохраняет эту верность себе, ни разу не ломаясь и не меняясь. Интонация глубокой убежденности, естественной авторитетности (если не авторитарности) одна и та же, что бы ни происходило с Зонтаг; особое качество письма, свойственное ей, оказывается не результатом душевного опыта, а чем-то вроде дара в колыбель, свойством тембра или произношения. Сказанное ею всегда имеет особый вес, произносится с нажимом – поэтому ее способ думать и говорить с легкостью квалифицируется как пафосный. Автор дневников, как это принято называть, много о себе понимает. При этом у него не получается ни измениться (темы, мотивы, силовые линии ранних записей с годами не размагничиваются, но прирастают новыми доводами и интерпретациями), ни смириться с собственным несовершенством.