Потому что один фокус, один оптический кунштюк оказывается по-настоящему недостижимым: оказаться тем, кем хочешь казаться, не получается. Никакие перемены не обладают нужной убедительностью, ничто не гарантирует полной переброски. Асимптотическая кривая, вечно приближающаяся к координатной оси, никак не может с нею совпасть.
Но работа по перековке человека в сверхчеловека продолжается. Внешней (поверхностной, проходящей по грани кожи) белизны недостаточно, она должна быть абсолютной, божественной или инопланетной, ей должны соответствовать жизнь и судьба. Для Джексона наступает эра преувеличенной, неправдоподобной невинности: только детские книги читать, только детские думы лелеять. Продолжение известно: отказ стареть, то есть катить в обратную сторону по движущейся лестнице самосовершенствования, становится отказом взрослеть; мы к этой логике уже привыкли, но Джексон побывал там одним из первых. Дальше его история становится поучительной мультяшкой, повествующей о том, «как это бывает».
У мечты о возвращении в детскую тоже длинная традиция и хорошая генеалогия. Острова блаженных обживали многие мальчики мировой литературы (так уж вышло, что и этот миф мужской, девочки там как-то не приживаются) – и Пиноккио, и Питер Пэн, владелец первого Neverland'а. Еще у нее серьезное представительство во взрослом мире, от Блока и Ницше с их «артистами» и смеющимися сверхчеловеками, до мандельштамовских детей, играющих с Отцом, и хора играющих детей из «Лолиты». В этой детской, правду сказать, перебывал весь прошлый век, отчаянно пытавшийся отвернуться от собственной взрослости, пока в homo ludens или кидалта не превратился каждый второй.
У этой схемы тоже есть логический предел, и Джексон добрался до него задолго до того, как и эта мечта стала общинной собственностью. На ее границе стоит новый, купленный на последние, джексоновский Неверленд, до потолка забитый игрушками. Вокруг дома резвятся зайчики и трепетные лани, а в дом потихоньку приводят маленьких детей – поиграть с людоедом. Нация припала к телевизорам: сожрет он крошку или не решится? Ворота пикетирует возмущенная или сочувственная общественность. Говорят, в доме живет кто-то, выползший из романов Стивена Кинга, очередное «оно» в красном, черном и золотом, с размытым лицом и несмываемой улыбкой. Детка, давай поиграем? Его несчастная любовь к детям, вызывавшая на себя обвинения в педофилии, похожа скорей на отчаянную попытку мимикрии; словно, потрогав руками живое и теплое, можно вобрать в себя лишний день или час, а искупавшись в кипящем молоке – выскочить на волю молодым козленочком. Детей (или к детям) он хотел отчаянно, до такой степени, что завел себе собственных, почти совсем своих (их биологическим отцом он, кажется, все-таки не был), и назвал их, как щенков от хорошего производителя, Принцем Майклом 1 и 2. Возможно, дело в том, что никто другой уже не захотел бы с ним играть.
5
Тринадцать пластических операций, барокамеры, медикаменты, маска, истонченные до небытия лицевые ткани, тело, на глазах теряющее вес. Такая последовательность в обращении с собой, помимо привычного отчаяния, требует хотя бы минимальной осознанности. Но именно в ней его никак не заподозришь. Об этой судьбе приходится говорить в страдательном залоге, при свете обреченности, невинности и неведения, как если бы мы имели дело с бессловесным животным или книжным героем, лишенным права на нелогичную и полную перемену участи. Кажется, что он так и продвигался к выходу, переходя от желания к желанию, как ребенок от игрушки к игрушке или шахматная фигура от клетки к клетке, лунным шагом, с лицом сомнамбулы. Где-то на середине этого пути Джексон оказался на территории современного искусства; но вряд ли он согласился бы с тем, что именно ему и служил, делая собственное тело объектом эксперимента, организатором которого не являлся. Его последовательный, подневольный, бессмысленный радикализм пугает и поражает тем больше, что проявлен в немыслимой дали от пространства, где опыты такого рода стали нормой; за рамками любого искусства или представления об искусстве; на небезопасном островке предельного одиночества. Там он и вел свой непреднамеренный, неосознанный, кроткий поединок с Богом, пытаясь добела отмыть блейковского черного мальчика средствами современной науки, плавно выводя себя все дальше за грань привычного нам представления о человеческом.
Но и к расе полубогов, тех, кого Набоков называл саламандрами судьбы, способных выходить сухими из любой воды и мокрыми из огня, он так и не стал принадлежать. Многие из его современников такими были отродясь; многим удалось к этому образцу приблизиться postmortem.
В поп-мартирологе столетия были смерти погромче и, что называется, благообразней. Но такой – душераздирающе нелепой, невыносимо печальной – я не припомню; и здесь должен быть какой-то урок. Хотя бы похожий на финал коэновского фильма: «Ну и чему нас научила эта история?» – «Не знаю. Кажется, ничему».
Родина щегла
(Донна Тартт)
1
Что уж там, эта книга мне очень нравится, так нравится, что два дня назад я открыла русскую версию где-то на первых страницах – хотела сверить цитату – и опять проехала, как по водной трубе, по всем предусмотренным сюжетным коленам и поворотам, до самого конца, до Рождества в амстердамском гостиничном номере, и чуть дальше, и там уж счастливо выдохнула, все кончилось, как надо, как я помню, все на месте. Есть тип читателей, который больше всего в книгах любит тот, по понятным причинам недлинный, отрезок, когда порядок вещей еще не нарушен – пока не началось. Там, где все хорошо, война не объявлена, мать жива, семья не разорилась, то, что составляет суть книги, еще не начало происходить: жизнь еще не разрушена законами сюжетостроения. Анна Каренина, скажем, только едет в поезде, поправляет красный мешочек, читает английский роман, где «все хотелось делать самой», поправлять подушку больному, скакать за волками, удивляя охотников своею смелостию: жить. И эта острая, предначальная радужность (как у рая, который неминуемо потеряешь) заставляет и с половины книги оборачиваться на ее первые страницы. Там лучше всего, все заряжено будущим волшебством, но еще не скатилось в определенность, где из всех возможностей уже выбрана одна – всего-то навсего сюжет великого романа.
Этот участок незамутненного мира в «Щегле» у Донны Тартт совсем коротенький, его едва успеваешь пробежать, чтобы провалиться в сюжет, уже обещанный всеми обложками и рецензентами (в-результате-взрыва-в-музее-мальчик-теряет-мать-и-ворует-великое-полотно). Там все начинается с пасмурного утра, проблемы в школе, надо идти разбираться, пробки, дождь, какие-то разговоры, материнский белый тренч; и вспоминается потом на всем протяжении книги как ее полдневный час, слепящий краешек ненарушимого блага.
Дальше, если пунктиром, произойдет все обещанное и много еще чего: несколько авантюрных романов, скрученных в один жгут (русская мафия, торговля краденым, торговля поддельным антиквариатом, игорный бизнес), детская любовь, растянутая на долгие года, детская дружба, выпрыгнувшая из забытья, как чертик из табакерки, две собаки и один нарисованный щегол. Все это похоже на бестселлер из списка «Best books of the year» (а «Щегол» им и является), так что кажется непонятным, зачем о нем разговаривать-то, прочти, получи свою нехитрую радость и тянись за следующим.