Можно рассказывать ее, например, так.
Был поэт, свыше всякой меры любимый своими читателями; каждая его строчка обсуждалась и заучивалась наизусть; его прекрасное лицо было знакомо курсисткам и городовым, так как открытки с его изображением продавались в газетных киосках; в какой-то момент, как это часто случалось в стране, где жили поэт и его читатели, его имя перестало быть синонимом лирической стихии, к которой он всю жизнь прислушивался, и стало значить что-то большее. Он стал, как бы это сказать, большечемпоэтом – персонификацией коллективного нравственного чувства; люди, которые не знали, как им думать о том или этом, шли к нему за ответом – и не сомневались, что его взгляд правильный. Он был совестью своих читателей – совестью мучительно раздраженной, не желающей мириться не только с базовым, застарелым несовершенством мироустройства, но с каждой из частностей, отражающих его постылую кривизну: с брюшком и баритоном соседа по квартире, с дождиком над пограничной будкой, с каждым газетным заголовком – особенно если газета была благонамеренной, либеральной; это слово сто лет назад значило для широкой общественности примерно то же, что и сейчас, – трусливую золотую середину.
То, чего ждал поэт, а вместе с ним, возможно, и его читатели, сегодня трудней всего представить, хотя назвать очень просто – он хотел, чтобы началось наконец будущее, терпеть более было невозможно: «как долго ждать и как трудно дождаться», – писал он. Слова будущее и новое встречались в его статьях, дневниках, письмах с интенсивностью запятых: тень старого мира, запятнавшего себя насилием и ложью, лежала на повседневности так густо, что и настоящее время казалось стоячим, погруженным в прошлое. «Ватер-клозет, грязный снег, старуха в автомобиле; Мережковский – в Таврическом саду, собака подняла ногу на тумбу, m-lle Врангель тренькает на рояли (блядь буржуазная), и все кончено». Все это, всех этих, включая пса и старуху (оба призраками возникнут в стихах «Двенадцати»), следовало сломать, смести, уничтожить; и всякое напоминание о том, что порядок, установленный человеком, хрупок, дохнешь и развалится, радовало поэта, как обещание скорой перемены. Черные ямы истории, зоны, где у обычного человека почва дрожит под ногами, а потом из-под ног уходит, Александр Блок называл скупо – событиями. После одной катастрофы он записывал в дневнике: «Гибель Titanic’a, вчера обрадовавшая меня несказанно (есть еще океан)». После другой – мессинского землетрясения, похоронившего под собой десятки городов и сотни тысяч людей, – пообещал следующую: «Мы еще не знаем в точности – каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева». Зарево не заставило себя ждать.
И вот стихия, к движениям которой прислушивался поэт, пока она ворочалась там, под землей, выпросталась на поверхность, так что ее не могли уже не замечать даже те, кто очень старательно отворачивался. И если встать вместе с Блоком на сторону океана в его войне с корабликом готов был не каждый, то по поводу русской революции ни у кого сомнений не возникало: общественность была на стороне стихии, по крайней мере в феврале. «Неотступное чувство катастрофы», о котором говорил Блок в 1908-м, уже тогда имело победный оттенок – казалось, все что угодно будет лучше российской государственности с ее дураками и дорогами, коррупцией, неправедными судьями и столыпинскими галстуками. Поэты упоенно рифмовали. Хлебников, будущий автор жутких «Председателя Чеки» и «Ночного обыска»: «Свобода приходит нагая, / Бросая на сердце цветы, И мы, с нею в ногу шагая, / Беседуем с небом на «“ты”». Цветаева, будущий автор белого «Лебединого Стана»: «И кто-то, упав на карту, / Не спит во сне. / Повеяло Бонапартом / В моей стране». Кузмин, будущий автор крамольных «Переселенцев» и «Плена», говорил, что русская революция «проходит по тротуарам, простая / Будто ангел в рабочей блузе». Молчал только Блок, не писавший стихов с 1916 года – такое было с ним, кажется, впервые. Он заговорит после, не в лад с остальными, невпопад – зато в согласии со стихией — с звуковой волной, распиравшей его изнутри.
* * *
Это дело нуждалось бы в точном описании, но рассказы современников, как и дневники и письма самого Блока, перебирают всего несколько слов, указывающих на непонятное: то, что происходило тогда с поэтом, явно не относилось к зоне общего опыта, который можно было бы разделить или обсудить. «На днях, лежа в темноте с открытыми глазами, слушал гул, гул: думал, что началось землетрясение». «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь». «Я начинал слышать сильный шум внутри и кругом себя и ощущать частую физическую дрожь. Для себя назвал это Erdgeist’ом». «Я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг – шум слитный (вероятно, шум от крушения старого мира)». Иногда это проще было назвать музыкой (больше того, музыкой революции, это словечко из статьи, написанной тогда же, в январе 1918-го, вскоре станет штампом), но чаще имеется в виду просто звук, неумолчный, незаглушимый – говоря словами Виктора Жирмунского – «грандиозный неразрешенный диссонанс». «Двенадцать» – внятный слепок этого звука, отчетливого, как прикосновение.
Может быть, естественный возможный комментарий к поэме – ее оборотная сторона, дневники Зинаиды Гиппиус, на сто процентов существующие в эвклидовой логике повседневности. Ни тоски по новому артистическому человечеству, ни мечты тайно себя уничтожить: сплошной здравый смысл и человеческая жалость к людям и деталям. Все приметы еще не написанных блоковских стихов, одна за одной, собираются ею с ноября – и толпа с плакатом «Вся власть Учр<едительному> Собранию!» («поразительно не военная и даже не пролетарская, а демократическая. Трудовая демократия шла»), и красноармейцы с винтовочками стальными наперевес. Записи Гиппиус, сделанные в январе – в те самые дни, когда из внутреннего шума возникают очертания «Двенадцати», – можно читать почти как подстрочник.
6 января
Советский Ц.И.К. утвердил полный «роспуск» Учредительного Собрания. Завтра будет декрет.
Ну вот. Об остальном после. Не теперь. Теперь не могу. Холодно. Душа замерзла. Вообще – я более не могу жить среди всех этих смертей. Я задыхаюсь. Я умираю.
7 января, воскресенье (утр.)
Убили. В ночь на сегодня Шингарева и Кокошкина. В Мариинской больнице. Красногвардейцы. Кажется, те самые, которые их вчера из крепости в больницу и перевозили. Какие-то скрылись, какие-то остались.
7-го же, ночью
Европа! Глубокие умы, судящие нас издали! Вот, посидел бы обладатель такого ума в моей русской шкуре, сейчас, тут, даже не выходя на улицу, а у моего окна, под сугробной решеткой Таврического сада. Посмотрел бы в эту лунную, тусклую синь притаившегося, сумасшедшего, голодного, раздраженного запахом крови, миллионного города…
Тот же лунный, тусклый, буранный, воющий звук, как шарманка, воспроизводится в поэме, словно сам собой, безо всякого авторского или человеческого участия:
Ужь я ножичком
Полосну, полосну!..
Ты лети, буржуй, воробышком!
Выпью кровушку
За зазнобушку,
Чернобровушку…
Упокой, Господи, душу рабы Твоея…
Скучно!
* * *