Истории такого рода проходят обычно по ведомству мифологии; советские семидесятые обеспечивают фигуре Высоцкого особый фон. То, что становление этой биографии происходит не в конфликте с системой, не в коллаборации с нею, а в малолюдной вип-зоне – на территории чистого игнорирования, мешает ей стать предметом для широких выводов и работы над ошибками. Высоцкий – своего рода сноска к основному тексту эпохи; что-то вроде яркого анекдота, рассказанного на ходу. Странным образом эта посмертная неприкаянность не мешает ему оставаться невымываемой частью повседневности, присутствовать на заднем плане большого постсоветского нарратива – тем лучшим другом, который не дожил до победы, тем, кому посвящается первый тост. Эта посмертная функция, сделавшая Высоцкого чем-то вроде всеобщего родственника, мужского божества (культ которого разом сложился из песен и ролей, как пазл или слово вечность), тем интересней, что божество это не всегда на стороне прямого добра, социальной гигиены и вымытых рук.
Потому что протестантскими добродетелями тут не пахнет; Высоцкий мифа – не герой труда, каким он, видимо, был, а представитель странноватого русского леса, Пугачев из таганского спектакля, цветаевский Вожатый, чернобородый мужик в заячьем тулупчике. За его спиной не десять заповедей, а понятия – деревенский, солдатский, тюремный, земляной кодекс, который ушел далеко в сторону от кодекса уголовного. По понятиям, в их силовых координатах, выстроен этический императив, которому повинуются, умирая, герои Высоцкого.
И выше всего в этой замкнутой и совершенно прозрачной системе ценится способность к несистемности: воля к трансгрессии, умение перевернуть страницу и расписаться на другой стороне. Не справедливость, а точность (и милость, часто сводящаяся к простой прихоти) управляют сюжетостроением; каждая рассказанная история – и судьба автора здесь не исключение – набирает инерцию, лишь катясь вниз по наклонной. То, что здесь завораживает, – высокие скорости: сверхпроводимость, дающая иллюзию независимости от законов физики и общежития. Обаяние блатняка, о котором с отвращением пишет Шаламов, имеет, кажется, объяснение в чем-то схожем: блатной мир, как опричнина, существует вне привычных причинно-следственных связей, в режиме исключения из правил. В логике народной песни Ванька-ключник и Ванька-каин – герои первого ряда, недосягаемые лица первой полосы. В этой же логике, в меловом круге исключенности и исключительности, говорят о себе герои Высоцкого. Но на смену есенинскому тенору приходит новый тембр, новая артикуляция. Тот, кто говорит словами Высоцкого, кем бы он ни был, человек авторитета.
Это ни на что не похожий, твердый, как лестничные перила, голос человека, на которого можно положиться; мужской голос старшего брата, хозяина, отца – our master’s voice. Эта способность внушать уверенность и обещать защиту спустя тридцать пять лет после физической смерти того, кто поет, пожалуй, может стать источником тревоги. Голос Высоцкого – предельное воплощение чистой, нерассуждающей силы; на языке этой силы он говорит со страной, и стране такое нравится. В некотором смысле эти песни – озвучка, невидимый хор, обеспечивающий саундтрек для всего, что происходит в России вчера, сегодня, завтра, на земле, в небесах и на море. Это голос канала «Россия», каким он хотел бы стать, – глас народа и глас Божий, исходящий равно сверху и снизу, принадлежащий каждому. Нужно ли говорить, что вера, которую он внушает, никак не противоречит погибельной логике и этике этих – великих – песен.
Потому что обещания, данные голосом, не сбываются; каждая из песен Высоцкого исходит в прямом смысле de profundis, из точки предельной уязвимости, из обреченности, убитости, потерянности. И черной точкой на белый лист легла та ночка на мою жизнь, а меня в товарный и на восток, выходит, и я напоследок спел «мир вашему дому!», Валюха крикнул «берегись», но было поздно, придешь домой – тут ты сидишь. За лицевой стороной (где работают языковые машины, где все звенит, пощелкивая на рифмах, где смешно и лихо закручено) маячит изнанка, на которой видны имена бесконечного мартиролога, перечень одинаковых неудач, одновременное бормотание обыкновенных историй.
Если прослушать подряд, с начала до конца, все записи Высоцкого, от самых ранних, видно, как его поэтика возникает буквально из бессознательного, из тьмы фольклора, из попыток мимикрии под всеобщее, где лучшее достоинство текста – его способность восприниматься как ничей, «народный». Это свойство – бескомпромиссный, нерассуждающий демократизм, отказ делать выбор между «Таганкой» и «Большим Каретным», своим и чужим, персональным и имперсональным – то, что дает корпусу текстов Высоцкого такой размах. Странным образом, здесь исподволь реализовался советский проект, осуществилась мечта о праве голоса: о неизбирательной, равной для всех возможности быть услышанным, замеченным, принятым во внимание. Эта мечта (о хоре, в котором было бы видно и слышно каждого из поющих) – перешла от «150 000 000» Маяковского к Платонову и Зощенко и совсем уже истончилась к советским шестидесятым с их ритуальной легкостью самоотождествления (я гойя, я мэрлин, я бетонщица буртова нюшка). У Высоцкого она трансформируется в грандиозный памятник современному состоянию, во что-то вроде фотопроекта Августа Зандера с его людьми XX века, где студент, крестьянин, врач, циркач предстательствуют перед объективом за невидимые множества.
Здесь снова, как давным-давно, становится важной мелическая природа поэзии. Недостаточно дать слово другому, надо стать им – и дать ему стать тобой, поставить ему на службу собственный голосовой аппарат, говорить за него, позволить ему говорить за себя, стереть границы, стереть себя, уничтожиться во имя того, кто говорит. Так уничтожали собственную речь во имя новой, будущей Зощенко и Бабель, чревовещатели героического времени. У Высоцкого другая задача: он описывает/имперсонирует другую, оптовую эпоху, когда штучность стирается перед типовым, а будущее вызывает законное недоверие. Новая речь невозможна, еще невозможней – чужая: больше нет никакой разницы между тобой и мной, живыми и мертвыми, людьми и механизмами. Их голоса неотличимы и неотделимы от твоего. Хор набирает силу.
Так говорит Москва, разговаривает Россия – монолитные 86 процентов и непонятные 14 запевают одним голосом, снайпер, тапер, шофер, иноходец, ванька с зинкой, як-истребитель. Отсутствие разницы между одушевленным и неодушевленным здесь принципиально, потому что все эти монологи не знают износа – длятся и длятся, не кончаются никогда, как никогда не кончается для Высоцкого последняя война. Она единственная константа его мира, о которой даже не надо напоминать, настолько явно и настойчиво она присутствует даже в тех текстах, где о ней ни слова.
Это, конечно, в природе поздней советской культуры, где к военному опыту обращаются как к единственно реальному, воспроизводят, как священный текст. Но огромный очерк Высоцкого, его непреднамеренный опус магнум, выстроен как альтернатива советскому универсуму, новая сборка из старых комплектующих – где все временные пласты существуют одновременно, дополняя и перекрывая друг друга: «Я сидел, как в окопе под Курской дугой, / Там, где был капитан старшиною». Война здесь оказывается своего рода смысловым ядром, центром притяжения, неисполненным и неисполнимым обещанием смерти. В универсуме Высоцкого смерти нет: она длится бесконечно, и его главная строчка «Наши мертвые нас не оставят в беде» раздвигается еще шире, как поймешь, что речь идет о посмертии.