«Как если бы сказали: прочти гинекологич<еское> описание своей невесты, а чего там нет и будет ее душа».
Таких «как если бы» в статьях и записях Дашевского можно насчитать множество. И выглядит это так, словно, для того, чтобы объяснить себе простое «что происходит» – любую расстановку социальную, литературную, бытовую – ему необходимо даже не вынуть ситуацию из инерционных пазов, чтобы увидеть ее по-новому, – но скорее сверить ее с тем, как это выглядело бы в другом мире, где соотношения заострены, а контрасты проявлены в куда большей степени, чем это привычно нам. Эта новая резкость дает возможность нового понимания: словно с тем, кто видит мутно, нужно говорить на языке простых вещей, на пальцах, спичках, яблоках. Мне всегда хотелось посмотреть, что получится, если оторвать эти exempla от источников, вызвавших сравнение к жизни, и собрать их вместе: так, чтобы получилось что-то вроде каталога ситуаций с общим для всех, как родимое пятно, смысловым смещением.
Эти примеры-пояснения в текстах Г.Д. имеют общие свойства. Во-первых, они конструируют аналогию как площадку, где разворачивается действие, почти не совпадающее с тем, что обсуждается: действие, как бы параллельное ему, и при этом имеющее другую, гротескно заостренную природу – как если бы Карамзина надо было объяснять с помощью Кафки. Во-вторых, именно эта площадка оказывается сердцем текста, выделенной зоной, находящейся не здесь и не там – зоной своего рода этического суждения, выносимого голосом, не вполне совпадающим с авторским. Это своего рода оракул, который, кажется, всегда говорит одно и то же (но это то же можно применить к разным вещам, книгам, ситуациям).
Больше всего происходящее похоже на басни, но такие, в которых действовали бы не гуси и мужики, а, скажем, силы и престолы. Что такое басня, в самом деле? Рассказ о других: нездешних, не похожих на нас, вовлеченных в не совсем понятные нам обстоятельства. А действия их становятся постижимы («так вот что все это значило!») только на освещенном пятачке – когда, как орех в гусиный клюв, в басню вкладывается так называемая мораль.
Но именно так устроены и многие стихи Дашевского – как эмблемы с потерянным (или нарочно вынесенным за скобки) пояснением: возможно, потому, что объяснение заслоняет увиденное, а само изображение настолько тревожно, что ставит под сомнение возможность ясного вывода. Главный их признак – неутолимая тревога, как если бы мы в одном быстром взгляде обнаружили, что мир лежит на каких-то других, нечеловечьих основаниях, и тут занавеску быстро задернули. Так оно и в «Нескольких стихотворениях и переводах», где нет ничего утешающего, кроме этой пустоты – ясности отсутствия, и кажется, что и самому автору от этой ясности легче.
Первые стихи книги написаны именно так – как басни про кого-то вроде метерлинковских душ, волнующихся перед появлением на свет. Здесь мир до (рождения) или сразу после (смерти), освещенный отсутствием (необходимости быть) тоже показан как другой и странный – как если бы на стены платоновской пещеры проецировали самурайский фильм.
В странном этом рассеянном свете стихи Дашевского закольцовываются сами на себя, разыгрываются безостановочно, как мистерия без зрителей (или хотя бы Зрителя, как было в «Думе Иван-чая», в блейковской первонатальной тьме). Но там еще только готовились к переменам: близнецы спрашивали друг друга, «что потом? вдруг Китай за стенками брюшины?», иван-чай выходил из дремотного грунта, похож на зарю, как брат. В новой книге видящее око утрачено, не принадлежит никому; зарю увидеть нечем, и незрячее я не может различить, что вокруг – братская тьма или ровный негаснущий свет застенка, в котором тонут и спящий ребенок, и марсиане, настаивающие на собственном отсутствии (из которого следует и отсутствие тех, кто их допрашивает), и тот, кто о них свидетельствует.
Такая протяженность времени лучше всего знакома нам по чужим местам, где оказываешься нехотя, против воли. Так течет оно в отделениях милиции, поликлиниках, начальственных коридорах, паспортных столах и, конечно, в больницах – тоскливое, никому не принадлежащее, неизбываемое ветхозаветное время, прообраз вечности без воскресенья.
Во втором стихотворении книги – «Чужого малютку баюкал» – рассказывается история, смутно похожая на житие святого Симеона Богоприимца, которому было обещано, что он не умрет, пока не увидит Спасителя. Эту встречу – праздник свидания, день, когда старый мир встречается с новым и держит его на руках, Церковь празднует в день Сретения. «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром, яко видеста очи мои спасение Твое <…> свет во откровение языков, и славу людей Твоих Израиля», – молитва, которая кажется мне дальним двойником стихотворения Дашевского. Но именно дальним, неузнаваемым: в этих стихах зрение упразднено, свидеться некому и не с кем, младенец наигрался и заснул, ожидание бесплодно. Ветхое время не подразумевает выхода или исхода – некому сказать «ныне отпущаеши»:
И сон стерегу я глубокий
и нечем увидеть зарю
«Март позорный, рой сугробу яму» – самая беззащитная точка книги, ее неприкрытый человечий живот – место, где выходит на поверхность нежданная прямая речь. В поэтике Дашевского, где всеми мыслимыми способами преодолевается я с его нарциссическими притязаниями, исповедальная лирика находилась вне системы авторских возможностей и намерений. Особенно это касается лирической модели позднего Кибирова, где прямая эмоция опирается, как на колышки, на литературные ассоциации первого слоя, те, что нельзя не опознать. В 2007-м, когда стихотворение было написано, я неосторожно написала Г.Д. какие-то восторженные трюизмы – что-то вроде «как это лихо вышло у вас с Блоком» – и получила в ответ ехидное «Мерси, что заметили». Узнаваемость большинства цитат
[2], что сталкиваются лбами в четырех строчках стихотворения, стопроцентна: и мертвые, не имущие сраму, и май с белыми ночами, и яма (могила) сам-в-нее-попадешь как бы выделены крупным шрифтом – на весь экран. Это ровно то, чего Дашевский не делал ни до, ни после этого текста. Что вообще он думал о цитатах в современных стихах, мы знаем. Говоря коротко, для него они означали речь инфантильную, обращенную к своим (сочувствующим с полуслова), речь, ведущуюся в теплой темноте близости, «сплетаясь ногами под столом» – то есть нечто обратное его пониманию поэзии как способности словом выводить вещи на голый свет и сквозняк публичности. В интервью, где Дашевского спрашивают о его работе литературного критика, он высказывается еще определенней: «Я стараюсь писать, никогда не ссылаясь на какой-то заведомо общий для нас культурный багаж. Никогда никого я не процитировал ни в одной статье: как сказал Пушкин, Кафка, Батай, кто угодно – потому что цитаты никто не обязан знать».